Шрифт:
Конец 20-х был временем «обострения классовой борьбы». Передышка заканчивалась, поднималась волна репрессий. Однако в те годы для расправы требовалась хоть видимость дела. После 1934 года, когда убойный конвейер запустит Сталин, хватит и «сигнала» об антисоветских разговорах или письма, полученного с Запада, чтобы человек был арестован и провалился в черную дыру ГУЛАГа. Но в 20-х годах нужно было «дело», и сорганизовать, состряпать его мог только провокатор. Повторяю: не доносчик, не сосед, подглядывающий в щелку, а именно провокатор-профессионал, действующий по заданию. Надо выискать, вынюхать благоприятную почву, обработать, вырастить рассаду и срезать ее, пока растение еще не укоренилось и не дало боковых побегов.
О, проклятое крысиное племя, хитрое и злое, прожорливое и корыстное! Оно шныряло по углам, под половицами, принюхивалось и прицеливалось, входило в доверие, проявляло инициативу и помогало. Но помогало одновременно и будущей добыче — сплотиться, сорганизоваться, и охотникам — поставить ловушку и поймать, когда наберется «уликообразный» материал, пригодный для обвинения.
Крысиное племя провокаторов множилось в темноте безгласности и бесправия с быстротою настоящих грызунов.
В теперешнее время слова «провокация» и «провокатор» затерли до потери первоначального смысла. В основном значении провокатор — подстрекатель с предательской целью, тайный полицейский агент (не важно, какой полиции). Именно таковым и был Л-н. Возможно, он был послан на Литературные курсы, которые по составу слушателей, а отчасти и профессуры, с точки зрения комнадзора, являлись «рассадником антисоветских настроений». Он, несомненно, принадлежал к ценным агентам: попытка прикрыть его от подозрений, организовав комедию с «показом» меня на курсах и грубой слежкой, подтверждает это.
Еще дважды мне довелось встретиться с Л-ным. Об этом скажу в своем месте, а в этой главе опишу лишь последнюю встречу. По времени она должна относиться уже к эпилогу. Но эпилог в этой книге отдан иным, достойным людям, и пачкать его именем предателя не хочу.
В 1956 году в Литературном музее, где я работала, был вечер Алисы Коонен. Первая актриса закрытого уже Камерного театра читала стихи разных поэтов. Зал на Якиманке, где тогда находился музей, был полон. Ряду в третьем, впереди от меня, через проход, я вдруг увидела Л-на, постаревшего, но вполне узнаваемого. Поднявшись, он высматривал кого-то среди входящей публики и, приглашая к себе, помахал. Концерт начался, он шел при полном свете, но я была так взволнована, что слушала плохо и все время смотрела Л-ну в затылок. Мне хотелось, чтобы он повернулся и я еще раз убедилась, что не ошиблась. Он и обернулся, увидел меня и узнал. Напомню, это было время хрущевских разоблачений культа Сталина, время XX съезда партии и надежд, пробудившихся в обществе. В том числе и надежд на то, что виновники репрессий ответят за свои черные дела.
Л-н, узнавший меня, явно обеспокоился, заерзал на стуле и задергал головой. Я не сводила с него глаз, не зная еще, что собираюсь сделать. Как только объявили антракт и публика поднялась, задвигалась, направляясь в выставочные залы, — Л-н мгновенно исчез. Я не заметила, как он ускользнул. На втором отделении место его пустовало.
Вернемся в декабрь 1928 года. Узнаю приговор. Как, где — не помню: может, в окошке, может — через Красный Крест. Федору дали три года одиночного заключения. Виталию Головачеву и Владимиру Браилко — пять лет лагерей (Медвежья Гора, Карелия). Одиночка — жестокое наказание, да еще в политизоляторе, известном строгим режимом, — в Ярославле. Федор — «преступник вдвойне»: он и «глава», он же и «под личиной». Мне его жаль, я плачу над его горькой судьбой.
Скажу сразу, что узнала недавно о Виталии Головачеве, разыскав его дочь. Арине Головачевой было всего четыре месяца, когда отца арестовали по второму разу в 1937 году. По рассказам ее матери, Марии Петровых, известно, что в лагере на Медвежьей Горе он участвовал в оркестре, составленном из заключенных. После лагеря жил под Москвой, в Егорьевске. Тридцать седьмой год, арест и приговор — пять лет Соликамских лагерей, на Севере, в верховьях Камы. Там он погиб от недоедания и истощения на второй год войны. Незадолго до конца срока.
Пешкова известила меня, что надо приготовить всё к этапу, передать зимние вещи на свидании в Бутырской. В хлопотах и заботах легче переносить горе. Помогает Федина сестра Леля. С нею тащим битком набитый рюкзак, валенки, связанные веревкой, полушубок. Продукты и папиросы. Едем в тюрьму втроем: проститься с сыном хочет матушка, приехавшая из деревни. Я уже была в этом мрачном помещении под сводчатым потолком на свидании с мамой. Тогда мы были одни, а сейчас много народу — собирают этап в Сибирь, он идет через Ярославль. Очередь на сдачу вещей, просмотр и перетряска — это нельзя и то нельзя. Я расстраиваюсь, а Федина мать уже давно в слезах. Предупреждают: на свидание пустят только двоих. Идем мы с матушкой. По одну сторону решетки в один ряд заключенные, по другую — в два ряда родственники, шум и крик. Федор бледен, глаза воспаленные, красные. Я понимаю, какая для него мука это свидание. Мы можем только смотреть, услышать друг друга почти невозможно. «Свидание закончено! Прощайтесь!» Последние слова заглушаются чьим-то плачем и хором прощальных слов. Обещаю скоро приехать, как только разрешат.
В феврале разрешение уже было получено. Первая поездка в Ярославль, первое свидание в политизоляторе запомнились во всех подробностях. Маруся Петровых дала мне письмо к своим родственникам или знакомым в Ярославле, чтобы было где остановиться на три дня. Добрые люди приняли меня приветливо и тепло. В первый же день я отправилась в Коровники, как называлось место — вероятнее всего, село, где когда-то, в давние времена, была построена тюрьма. Километра два надо было пройти по заснеженному полю, через которое была протоптана пешеходная тропа, сокращавшая путь.
Тюрьма, приземистое большое здание красного кирпича, потемневшего от времени. Толстые стены, колючая проволока, железные ворота. Посмотришь — и сразу сжимается сердце. Никакие другие места не производят на человека такого впечатления безнадежности и скорби. Кладбище? Нет, кладбище навевает тихую грусть, порой даже светлую. Цветы, памятники, знаки любви и внимания, зелень деревьев — всё под открытым небом. А тут — железо, камень, запоры и запреты.
Проводили меня в маленькую комнату — печь, стол, три стула, окно за решеткой. Привели Федю. Подойти поближе, дотронуться до руки не дали. Сели за стол напротив друг друга, надзиратель (охранник? «опер»?) у торца, совсем близко. Первые минуты молчим, преодолеваем волнение. А времени всего час. «Как ты?» — «Ничего. А ты как?» Хочется рассказать побольше о воле, узнать поподробнее о его жизни там. «Опер» прерывает — о том нельзя, об этом нельзя. «Говорите о семейном». А у нас и семьи-то вроде нет. Все же узнала, что библиотека приличная, но книг много не дают. Просил прислать три тома Ленина (в библиотеке, значит, нет?). Гуляет? Тоже секрет. Тепло ли, не сыро ли в камере? У-у — «о семейном!». Господи, да о чем же можно? Молчать и глядеть — неплохо, да не под чужим недобрым глазом. Пока приноравливались да осваивались, час прошел. «Прощайтесь!» До завтра! А что тебе принести — свеженького, с рынка?