Шрифт:
Мама вспоминает нашу жизнь в Берлине с нежностью и умилением: цветы фуксии в горшках на балконе, птичку, которая пела по утрам, сев на перильца.
Отец работал — писал для газеты, делал переводы; он свободно владел немецким, знал французский. Мама хозяйничала, помогала отцу (она тоже знала языки — в гимназии учили серьезно). С утра отец был занят, и я не мешала, но после обеда бежала к нему со всех ног. Он ложился отдыхать на горбатую кушетку, которая называлась «софа», я пристраивалась сбоку. Это было время сказки — и как отец умел рассказывать, и сколько знал! Я просила еще и еще. Но он уставал, задремывал, тогда я начинала играть с ним, спящим, — причесывать, перебирать волосы, трогать бороду, лазила вокруг, через него, что-то воображая и непрерывно болтая. Как он терпел — не знаю, но как-то мирился, очень меня любил. Иногда, когда я уже совсем забывалась и начинала ходить по нему, он вдруг нарочно громко чихал или ворчал по-собачьи и грозно взлаивал. Тогда у нас поднималось веселье.
Из двоих любимых любимейшим в этой берлинской жизни был отец. За тот год, что он нянчился со мною один, мы сильно привязались друг к другу, но была еще, как я понимаю теперь, и какая-то глубинная связь, близость натуры, души. Отец, кажется, больше понимал меня, чем мама; это не значит, что мама любила меньше.
Помню очень ясно: он встречал меня, когда я возвращалась с какого-то летнего праздника в саду или парке, куда меня взяли с собой знакомые. Я совсем не веселилась на этом гулянье, мне хотелось домой. И папа будто чувствовал — ждал, посматривая с балкона, вышел встречать на лестницу. Так и запомнился — на верхней площадке, куда я спешу, преодолевая ступеньки, присел, раскинув руки навстречу, а я бегу, карабкаюсь, падаю без сил к нему в руки и вдруг отчаянно плачу. Помню, как болела корью. В комнате — полумрак, занавешены окна, у меня жар, мне плохо — ноги растут, вытягиваются на полкомнаты (так будет всегда в жару, в болезни). Папа берет меня на руки, завернутую в одеяло, носит по комнате, что-то напевает. Может, мою любимую песенку, смысл которой сейчас, в жару, до меня не доходит, но мотив успокаивает:
Три создания небес Шли по улицам Мадрида — Донна Клара, Долорес И красавица Пепита…Потом, уже большая, я просила иногда отца спеть мне эту сентиментальную песенку о щедрости трех сестер к «бедному нищему»:
А Пепита всех бедней — Не имея ни реала, Вместо золота она Бедняка поцеловала…Отец часто вспоминал отрывки забытых песен, поговорки, прибаутки, которыми меня забавлял. Кое-что из этого гимназического или семинарского фольклора я помню до сих пор.
Черт намазал мелом нос, Напомадил руки И из погреба принес Жареные брюки.Или считалка:
Раз, два — голова, Три, четыре — прицепили, Пять, шесть — деньги счесть и т. д.Над этим я смеялась, когда была уже постарше. А потом пришло время поэзии: отец знал наизусть множество стихов — русских, немецких авторов.
Случилось в Берлине происшествие, которое меня тогда не могло обеспокоить, но запомнилось: мама в больнице, мы с папой ее навещаем. Мама, очень румяная, лежит в постели — мне говорят, что ей делали операцию. «Опер…» — «Резали животик». — «Ай-ай-ай!» Успокаивают: живот цел, посмотри. На животе у мамы — прехорошенькие бантики, розовые, голубые, крохотненькие, аккуратненькие. Так выглядел послеоперационный шов.
Меня на время маминой болезни отдали в детский сад, тут же, в доме. Ни «фройляйн», ни ребят не помню, только помещение — узкая, темноватая комната, — должно быть, это было что-то вроде частной группы. Мама вернулась, но я продолжала ходить в группу. Там я окончательно освоила немецкий язык и заговорила не хуже, чем на родном.
Интересно, что впоследствии, не имея практики, я разговорный немецкий забыла. Немного занималась языком в школе, к экзаменам в аспирантуре (чтение, литературный перевод) пришлось серьезно готовиться. Но в 1990 году отправилась в Германию с группой писателей и там вдруг заговорила. С ошибками, спотыкаясь, но все смелее, чтобы не сказать нахальнее, я смогла объясняться на бытовом уровне. На высокие материи не посягала, но на своем вечере в Центральной библиотеке Кельна смогла сказать несколько слов.
В декабре 1912 года в нашей берлинской квартире была елка, с гостями — отмечали православное Рождество. Фотографировались — ребята возле украшенной елки, Дед Мороз в белом купальном халате, с привязанной бородой. Семеро ребятишек, на головах — бумажные шапочки и венки, в руках подарки. У меня надутая физиономия — вероятно, я недовольна тем, что лежит в коробке, которую я держу, и завидую Нине Рубинштейн — ей досталось игрушечное пианино.
Экземпляр этой фотокарточки мать отправила в Псков взамен новогодней открытки товарищу по ссылке Исуву: 13 января 1913 года эсдеки-эмигранты встречали русский Новый год. Веселое новогоднее поздравление написано ранним утром, на исходе «бала» — с вопросами, приветами, как пишет мама, «от всей нашей компании». Это был свой круг русских эсдеков с разным эмигрантским стажем. Общались взрослые, дружили дети, собирались по разным случаям и бывали друг у друга запросто. Помню две семьи.
Приходили к нам Рубинштейны. Нину, с которой мы дружили, чаще приводила мать, красивая полная брюнетка Тереза. Бывал у нас, но реже, сам Рубинштейн — маленький щупленький господин, похожий на обезьянку и прозванный Макакой. Приятельские отношения у моих родителей были с семьей Костюшко, соседями по дому. Игорек Костюшко приходил играть ко мне, я — к нему. Отец Игоря, высокий, светловолосый, был из рабочих. Жена его, Стенечка, как-то сказала маме: «Что это Тереза к вам повадилась? Гони ее вон!» Мама только плечами пожала — девочки подружились, что ей эта Тереза? Оказывается, Стеня Терезу, имевшую дурную славу, уже отвадила. Маму предусмотрительность простодушной соседки только позабавила.
Летом эсдеки снимали дачи ради своих детей, а так как все были небогаты, то объединялись обычно по две семьи. Из дачной жизни 1913 года мне запомнился один эпизод: как-то вечером, уложив детей, взрослые пошли прогуляться. Я спала в комнате с открытым окном и неожиданно проснулась от ветра, который порывами обвевал лицо. По комнате носилось что-то темное, страшное, и когда оно оказывалось в просвете окна, были видны широкие зубчатые крылья. Чудовище металось, то опускаясь, задевая мои волосы, то взмывая и стукаясь о потолок. О существовании летучих мышей я тогда не знала, да если бы и знала, испугалась бы не меньше. Залетев в открытое окно, пленница почему-то не находила выхода. Испуганная, я подняла отчаянный крик, но никто не спешил меня спасать, и, выскочив из кровати, я бросилась вон из дома, в ночной рубашке, босиком, и выбежала за калитку. Мне казалось, что крылатое чудище несется за мной, и я бежала что есть силы. Не знаю, услышали родители мои крики или почему-то встревожились вдруг, но они повернули обратно. Когда отец подхватил меня, бегущую, на руки, я дрожала, всхлипывала и долго не могла говорить. Уложили, напоили сладкой водичкой, мама села рядышком и убаюкала, похлопывая меня рукой, знакомой песенкой: «Придет серенький волчок, схватит Тусю за бочок…» Волчок, «хватающий за бочок», совсем не был страшен по сравнению с летучей мышью. Да и ничто не бывает страшным, когда мама рядом.