Шрифт:
Он уже спал крепким сном, а она, немного успокоившись после первого потрясения, ходила неслышными шагами по комнате, стараясь заглушить ощущение острой душевной боли. Если бы от нее зависело вернуться к прежним дням! Зачем только она встретилась с ним и увидела его лицо, которое отныне всегда будет пред нею! Она хорошо знала свою натуру. Ее сердце заговорило, а этот внутренний голос будет вечно отдаваться в ее душе. Разве можно вернуть назад сказанное слово или заставить его смолкнуть? Это относится не ко всем женщинам, но ведь есть же исключения. Такое сердце, как у этой бедной девушки, слишком чутко и несет в себе слишком много божественного постоянства, чтобы быть способным изворачиваться и приспосабливаться к тем или другим переменам, происходящим в нашем изменчивом мире. Для этих натур нет середины, они не могут держаться одной стороны пути, они ставят на карту все свое благополучие. Когда же их карта бита, то разбито и их сердце и счастье их рассеивается как дым.
У таких натур любовь зарождается совершенно так же, как ветер зарождается на тихой поверхности какого-нибудь отдаленного моря. Никто не знает, откуда он веет и куда, а между тем он вздымает волны на груди морей; эти волны бушуют, образуя высокие извилистые гребни, которые затем рассыпаются в виде мелких блестящих брызг, пока не наступит ночь, подобная смерти, и не скроет их своей темнотой.
Чем это объяснить? Почему ветер волнует глубокие воды? Ведь он только рябит поверхность мелкой лужи. На этот вопрос трудно ответить. Известно лишь, что только глубокое может быть глубоко затронуто. Это есть возмездие всему глубокому и великому, это цена, которой они покупают божественное право страдать и вызывать участие. Мелкие лужи, отражающие мелкие интересы нашей будничной жизни, — те ничего не ведают, ничего не чувствуют. Бедные! Они могут только рябиться и отражать. Но глубокое море в страдании своем иной раз внимает божественному голосу, раздающемуся в свисте ветра; волнуясь же и вздымая в смертной тоске свою грудь, удостаивается видеть небесный свет, озаряющий все его существо.
Страдание душевное составляет прерогативу великого, и в этом заключается мировая тайна. Во всем должна быть и своя хорошая сторона. Чуткие натуры находят радость там, где более грубые равнодушно проходят мимо. Так же и тот, кто удручен скорбью при виде человеческого горя, — а все великие и честные люди таковы, — временами не помнит себя от радости, когда удостоится усмотреть в нем сокровенные цели божества. Так было и с Сыном Человеческим в горестные часы Его жизни. Дух Святый, давший Ему испить до дна чашу земных страданий и неправды, давал Ему также узреть все конечные цели этой неправды и греха; точно так же и чистые сердцем дети Его Имени хоть и смутно, но разделяют с Ним часть этого небесного деяния.
И в этот едва ли не самый горький час жизни луч радости проник в душу Джесс одновременно с первыми лучами начинающейся зари, рассеявшими мрак ночи. Она решила пожертвовать собой ради сестры, и вот почему на ее лице появилась улыбка счастья, ибо есть счастье в самопожертвовании, как бы ни звучали эти слова. Сперва ее женская натура возмутилась при этой мысли. Зачем должна она отказываться от земного счастья? Ее право было равносильно праву Бесси, и она знала, что, несмотря на всю красоту той, она была бы в состоянии отнять его у сестры, как бы далеко ни зашли их отношения, а, как все ревнивые женщины, она склонна была думать, что их отношения зашли дальше, нежели это было в действительности.
Но мало-помалу ее лучшее явосторжествовало и побороло дурные мысли, подсказанные ее сердцем. Бесси была влюблена в него, и Бесси была слабее ее, менее способна переносить горе; она же поклялась Умирающей матери (Бесси была ее любимица) содействовать ее счастью, утешать ее всеми средствами и покровительствовать во всем. Это была великая клятва, и хотя Джесс была тогда еще ребенком, но нисколько не считала себя при этом меньше связанной. А главное, она сама ее очень любила, гораздо больше, чем та ее. Итак, пусть Бесси возьмет себе любимого человека и пусть никогда не узнает, чего это ей стоило; что же касается нее самой, то она должна удалиться, как раненый олень, и скрываться до тех пор, пока это чувство не умрет в ней или ее не станет.
Джесс нервно засмеялась и принялась расчесывать волосы в ту минуту, когда первые яркие лучи зари осветили покрытые туманом поля. Она больше не глядела в зеркало; теперь ей было уже все равно. Затем она кинулась на постель и заснула тяжелым сном для того, чтобы проснуться на другой день утром и лицом к лицу встретиться с ожидавшим ее горем.
Бедная Джесс! Твои юные грезы не долго веяли над тобой! Они продолжались всего лишь только три часа. Зато они уступили место другим грезам.
— Дядя, — обратилась на следующий день Джесс к старику Крофту в то время, когда он стоял у калитки крааля, пересчитывая овец, — операция, требовавшая замечательного навыка и ловким исполнением которой он весьма гордился.
— Да, да, моя милая, я знаю, что ты хочешь сказать. Действительно, я ловко их пересчитал; едва ли найдется кто-нибудь, кто в состоянии без ошибки пересчитать шестьсот бегающих голодных овец. Но ведь я к этому привык в течение пятидесяти лет, которые провел в Старой колонии [21] и здесь. А многие на моем месте просчитались бы по крайней мере голов на пятьдесят. Взять, к примеру, хотя бы Ника…
21
Имеется в виду Капская колония.
— Дядя, — снова обратилась она к нему, вздрогнув при этом имени, как вздрагивает лошадь под нажатием шпор, — я не об овцах хотела поговорить с вами. У меня к вам просьба.
— Просьба? Господи, да что с тобой, отчего ты такая бледная? Ну, в чем же дело?
— Мне бы хотелось поехать в Преторию в дилижансе, отправляющемся завтра днем из Ваккерструма, и погостить месяца два у подруги по школе — Джейн Невилл. Я ей уже давно обещала, да все было некогда.
— Что с тобой случилось? — спросил старик. — Моя домоседка Джесс вдруг собирается куда-то ехать, да еще без Бесси!