Шрифт:
Это была глубокая осень 1911 года, я пригласил художника поглядеть на экспозицию его работ в Третьяковке.
Серов сразу подошел к «Девушке, освещенной солнцем».
Долго-долго, пристально рассматривал. Молчал.
Тогда только я впервые по-настоящему понял, как он плох. Лицо серое. Погасший взор…
Вдруг Серов глубоко вздохнул, махнул рукой, сказал не столько мне, сколько кому-то третьему: «Написал вот эту вещь, а потом всю жизнь, сколько ни пыжился, ничего уже не вышло: тут весь выдохся».
Февральская лазурь.
Он цепко взял меня под руку и подвел вплотную к холсту:
«Каков валер?»
— Я, — продолжал Грабарь, — с какой-то удивительной ясностью увидел тончайшие переливы цвета, нежнейшую пластику портрета. Все неуловимые рефлексы пленэра, всю глубину духовной жизни девушки.
«И самому мне чудно, — глухо звучал голос Серова, — что я это сделал… Тогда я вроде с ума спятил. Надо это временами: нет-нет, да малость спятить. А то ничего не выйдет…»
Грабарь подошел к «Околице». Казалось, он хотел проникнуть в самое сокровенное.
— А ведь знаете, если бы я послушал Малявина, мне пришлось бы бросить писать пейзажи.
Как-то Малявин зазвал меня к себе в рязанскую глушь. Я пробыл у него несколько дней, в течение которых мы, конечно, только и говорили что о живописи, лишь изредка прерывая эти беседы рыбной ловлей, в которой ничего не понимали: мы были горе-рыболовами. Малявин убеждал:
«Как же ты не понимаешь, что после Левитана нельзя уже писать пейзажа! Левитан все переписал и так написал, как ни тебе, ни другому ни за что не написать.
Пейзажу, батенька, крышка. Ты просто глупость делаешь. Посмотри, что за пейзажи сейчас на выставках?
Только плохие подделки под Левитана».
Как я ему ни доказывал, что ни пейзаж, ни портрет и вообще ничто в живописи не может остановиться, а будет расти и эволюционировать, то понижаясь, то вновь повышаясь, он стоял на своем. На этом мы и расстались.
Я слушал Грабаря затаив дыхание.
«Какое счастье, — думал я, — столько прожить, столько сделать и столько увидеть…»
Пробили старинные часы.
Семь мерных ударов нарушили тишину. Грабарь внимательно выслушал бой.
Посмотрел на свои часы и продолжил:
— На днях ко мне приехали старые знакомые из Ленинграда. Решили сходить в Третьяковскую галерею. Незаметно оказались у моих ранних пейзажей «Февральская лазурь» и «Мартовский снег»…
Хризантемы.
Друзья стали расхваливать качества этих полотен.
И вдруг мне стало страшно. Да, страшновато!
Я с какой-то непередаваемой остротой вспомнил встречу с Валентином Серовым и его последний разговор со мной… Ведь я писал эти холсты сорок лет назад, а ничего подобного по свежести, колориту, ощущению России в пейзаже больше не создал.
Солнце ушло за высокие дома. Стемнело.
Зажгли свет. И вдруг внезапно ярко выделился висевший дотоле в тени «Пьеро» Сомова. Великолепная акварель.
Электрический яркий свет прогнал тишину, вдруг стал слышен шум города, звон посуды на кухне.
Бледный Пьеро внимательно разглядывал молчаливую группу людей у левитановской «Околицы».
Принесли чай.
Сложен творческий путь Игоря Грабаря.
Ученик Репина в Академии художеств, весьма успешно владевший кистью, вдруг решает уехать со своим другом Кардовским в Мюнхен к Ашбе.
Прошло несколько лет, и, проведя тысячи часов за штудией у Ашбе, а также в академиях Жюльена и Коларосси в Париже, Грабарь понял, что его судьба художника сложится дома, в России. Сотни сожженных холстов, картонов, досок были прощальным факелом.
Через полвека живописец рассказывает:
— Вернувшись в 1901 году в Россию, я был несказанно потрясен красотою русского пейзажа! Нет нигде таких чудесных березовых рощ, таких восхитительных весен, золотых осеней, сверкающих инеев.
Утоленная тоска по родине дала волшебные результаты.
«Февральская лазурь». Этот пейзаж написан в 1904 году. Вот что рассказывает сам Грабарь об истории его создания:
— В то необычайное утро природа праздновала какой-то небывалый праздник — праздник лазоревого неба, жемчужных берез, коралловых веток и сапфировых теней на сиреневом снегу.