Шрифт:
Я рассыпал тальк через мелкое ситечко на тщательно отполированный кусок сланца размером с развернутую газету, который как по волшебству делался белым. На одной из секций покрытого тальком сланца я устанавливал в ряд пять овально замкнутых полосок из нержавеющей стали – каждая из них была в полдюйма высотой и на каждой была выгравирована линия, отмечающая три четверти расстояния вверх по внутренней стенке. Затем с помощью черпака я разливал воск в эти овалы. Чтобы выровняться при растекании и подняться точно до ограничительной линии, воск должен был быть растоплен, но если он был слишком горяч, то прилипал к металлу. К тому времени как я возвращал горшок на печь, первый овал был почти готов к штамповке.
Если пользоваться маслом, обрабатывая сам штамп, то оно может изменить поверхностные характеристики, а иногда и цвет медальона. Единственной эффективной смазкой, не оставляющей следов, был пот из ладони, и для достижения этого я разогревал штамп до довольно высокой температуры, а потом прижимал его к своей ладони, но температура не должна была быть слишком высокой, потому что это полностью разрушило бы поверхность и испортило тонкую гравировку.
В отсутствие термометра, погруженного в воск, определить его готовность к штамповке можно было только одним способом – по качеству его поверхности. Если она была чересчур горяча, то капли воска прилипали к штампу. Отдирать их, затвердевшие после погружения в холодную воду, было трудно и требовало времени. Между тем надо было успеть снять стальные овальные ободки, чтобы воск не приклеился и к ним. С другой стороны, если промедлить, то штамп прилипал к воску или же тот вообще не принимал на себя отпечатка. Освобождать штамп от воска всегда было кошмаром, потому что просто выплавить его оттуда не получалось.
Если все шло гладко, как оно и было, когда я во всем основательно разобрался, то я делал оттиски, снимал ободья, и передо мной оказывались пять золотистых медальонов с дельфинами – они грациозно подпрыгивали, чуть приметно улыбаясь, а кривизна их спин лишь слегка расходилась с кривизной овальных обрезов медальонов.
Работая усердно за относительно малую плату, я был счастливее, чем позже, когда, почти ничего не делая, получал столько денег, что они утратили свое значение. И именно там, в тепле огня, разогревавшего мои горшки с воском, и в свете лампы, выкрученной на полную яркость, узнавал я свою мать и своего отца – истории их жизни, их верования и мечты. Хотя большинство детей, живших на фермах, занимались домашней работой, я стал еще и сдельщиком. И я понимал, с какой благодарностью воспринимают родители мое трудолюбие, как горюют они из-за того, что мне приходится так много работать, – как понимал и то, что источником и единством двух этих чувств является не что иное, как их любовь ко мне.
Я сижу в саду Нигероя, глядя на простирающееся внизу море, и лелею свои воспоминания. Удовлетворение, которое я при этом испытываю, сродни тому, что даруется поцелуем. При поцелуях так и тянет закрыть глаза, словно бы для того, чтобы это продлилось вечно. Когда целуешь кого-то с истинной любовью, то это как будто последнее, что ты когда-либо делаешь, после чего тебе предстоит исчезнуть в бесконечной тьме. Так что в этом, возможно, причина того, что дыхание твое становится чуть заметным, а то и вовсе замедляется, и в этом же причина того, что, вспоминая простые вещи из своего детства, я легонько вздыхаю, прикрываю на мгновение глаза и чувствую на лице своем улыбку настолько легкую, что ее, вероятно, невозможно увидеть.
А потом открываю глаза, и их наполняет море, напоминая о том, что летом и в выходные на протяжении всего года я тоже был рыбаком. Это не было спортом, и я не располагал снаряжением, которое стоило в сотню раз больше того, что мог бы я выручить за день, продавай я свой улов, – что, впрочем, я иногда и делал, если рыба хорошо клевала или же крабы устраивали какое-нибудь совещание в моих ловушках. Обычно я сматывал удочки, когда улова хватало нам на пропитание.
Множество часов провел я на маленьких пляжах Кротона. Если мне хотелось половить рыбу в проливе, где вода была глубже и проходила главная рыбья магистраль, то я одолевал пять миль до самого кончика мыса Теллера. В те дни мир был моей рыбной лавкой, и я возвращался домой с морским окунем, сельдью, лососем, крабами, устрицами и моллюсками. В пресноводных прудах я ловил зубатку, окуня и раков. А еще были сезоны для черной смородины, малины, дикой земляники и тутовника. К грибам я не притрагивался, а промыслом дичи занимался исключительно отец – у меня, как у ребенка, любившего животных, совсем не лежала к этому душа. Впоследствии, став подростком, у которого убили родителей, я не переносил даже и зрелища охоты.
Для ребенка, которого лишают родителей вот таким образом, мир становится если не постоянно надломленным, то по меньшей мере постоянно согбенным. Если, как в моем случае, настоящие убийцы так и не предстают перед правосудием, то ты обречен всю свою жизнь прожить со знанием, что они где-то на свободе; что они одолели и сокрушили тебя; что они могут явиться за тобой; что любой из тех, с кем ты имеешь дело, каким бы милым и располагающим к себе он ни был, может оказаться воплощением дьявола, а потому ты не смеешь ни верить ему, ни рассчитывать на него, ни делиться с ним своими тайнами; что твоя жизнь должна стать борьбой за выживание, чтобы ты смог дожить до ста лет, чтобы ты мог быть уверен, что убийцы умрут прежде тебя, – а именно это представляется тебе самой сокровенной потребностью и самым глубоким желанием твоих родителей; и что когда твои родители умирали, то их сопровождал ужас – они страшились, что их убийцы набросятся и на тебя, на ребенка, ради которого они бы с радостью умерли, но для которого в самый последний миг своей жизни не могли сделать решительно ничего.
В пятницу, пятого июня 1914 года, на другой день после того, как я был принужден проглотить три кофейных зерна, нас освободили от занятий на два часа раньше обычного. И учителя, и ученики, и даже – или, может быть, в особенности – директор утомились и бегом в мешках, и пикниками, и перетягиванием каната. Экзамены закончились в полдень, ознаменовавшись радостными воплями нескольких десятков учеников, сдававших геометрию в костюмах и платьях, слишком жарких для душного спортивного зала, в котором они провели три часа, пролетевших как три минуты, манипулируя компасами и транспортирами с отчаянной самоотдачей орудийного расчета. Парты, за которыми они сидели, были слишком малы для того, что им приходилось делать, так что весь зал был наполнен стонами, кряхтением и напряженным дыханием.
Затем, с головами, забитыми теоремами, они освободили зал от мебели. Теперь им предстояло ждать выпуска, который должен был состояться неделей позже. Я, будучи девяти с половиной лет от роду, взирал на свой собственный выпуск с тем же священным ужасом, какой сегодня испытываю к смерти.
Некоторые из старших учеников через несколько недель собирались пожениться, а это означало, что парень и девушка получали право войти в комнату, запереться и снять с себя все одежды. Даже в девять с половиной лет я думал, что это достаточная причина для того, чтобы прилагать все старания, обучаясь в средней школе, и, хоть я и не знал точно, что происходит после закрытия двери, одна только мысль об этом вызывала волны удовольствия с легкой примесью онемения, которые пробегали от макушки до пяток. По сотне лет – на каждую лодыжку и икру, по две сотни – на губы, на плечи… И все же я не знал ничего сверх этого, никакой механики, гидравлики, биологии – только любовь и обожание.