Шрифт:
— Не беспокойся, Луиза, — сказала она в ту последнюю нашу встречу. — Тебе совершенно нечего беспокоиться. Я тут живу очень хорошо. Куда лучше, чем я думала, ей-богу.
Она понимала, что к ним мне заходить не хочется, поэтому мы разговаривали на улице.
Я спросила Дотти, где ее сестра.
— Господи, да разве она бывает дома! Ты что, Диди не знаешь, с ее лошадьми, будь они прокляты! — Она засмеялась. — Ну и ну, хороша я, нечего сказать. Даже разговариваю, как она.
Зеленый тюрбан пьяно раскачивался у нее на голове, но смеялась она своим прежним смехом, резко и громко, совсем как на нашей кухне по воскресеньям, когда к ней приезжала сестра, и слезы бежали по ее щекам.
А вчера я ездила в Эппинг на похороны. Должна сказать, никогда не видела ее такой успокоенной, такой похожей на самое себя, такой удивительно умиротворенной. Там, в затхлой гостиной, она казалась спящей, как смирный щенок, которого Диди подобрала на улице, испуганного и голодного.
Андре Дабес
Раз-два, левой!
Он стоял в летних виргинских сумерках: девятнадцатилетний курсант в каске и форме морского пехотинца, с приставленной к ноге автоматической винтовкой М-1 и ранцем на спине, тугие лямки которого впивались в плечи; в строю он был последним — ростом не вышел. Перед построенным в две шеренги взводом негромко переговаривались лейтенант Свенсон, высокий, уверенный в себе офицер, и сержант артиллерии Хатауэй — приземистый крепыш с брюхом, которое нажил, по его словам, распивая вечерами пиво со своей «старухой». Сержант запросто мог весь взвод загнать до смерти. По крайней мере он заставил их в это поверить. У него были маленькие темные глазки, властный взгляд, в задумчивом настроении он хмурился, а в минуты отдыха уголки его узкогубого рта сползали вниз. Он закончил разговор с лейтенантом и повернулся к взводу. Они стояли на гребне невысокого холма, склон за спиной Хатауэя уходил во тьму долины, а дальше поднимался другой холм, поросший лесом, и черные деревья на его вершине касались макушками серого неба.
— Взвод совершает марш-бросок по горной тропе, — сказал сержант.
Пол услышал чей-то стон и чуть ли не обрадовался, что кто-то боится не меньше его. Рядом, он чувствовал, всем не по себе, и стон, подбодривший его вначале, обернулся иным — предвестником его собственного поражения. Он знал: если не считать стоящего рядом Хью Мансона, он здесь самый слабый, и мысль, что остальным тоже страшно, хотя добрая половина из них входила в сборные команды своих университетов, повергла его в невыносимый, почти животный ужас. Колени так ослабли, что, казалось, его держат на ногах не мышцы и кости, а лишь слабые ниточки нервов.
— Коротышки побегут впереди, — сказал Хатауэй, — чтобы верзилы поняли, каково замыкать бег.
Колонной по два они двинулись вниз по тропе между черными деревьями. В затылок ему дышал Хью. Слева, возглавляя другой ряд, бежал Уэйлен, здоровенный, как тумба, борец из Пердью. Деревья и густой кустарник слились воедино. Взвод поглотила лесная тьма, и Пол теперь различал лишь звуки позади: кто-то споткнулся и упал, звякнула винтовка, раздалась ругань, голоса предупреждали бегущих сзади о ветке поперек тропы, замыкавший колонну Хатауэй кричал: «Сомкнуться, сомкнуться, не терять друг друга из виду!» Пол бежал нога в ногу с Уэйленом, перед ним мелькали ранец и каска высокого лейтенанта Свенсона, задавшего бег, затем тропа пошла вверх, и Пол увидел, как за лейтенантом, в широком проходе между деревьями, высоко на фоне неба открылся гребень первого холма.
Он бежал вверх по склону, его ноги и легкие уже кричали: «Больше не можем!» — и он вспомнил дом, свою комнату, где прошлой зимой и весной готовил себя к этим испытаниям: отжимания, приседания, махи, гусиный шаг, все те упражнения, которые давали ощущение силы, но не саму силу; сейчас мускулы на ногах напрягались и немели, легкие требовали все больше и больше сырого лесного воздуха, он презирал свою былую наивность, презирал себя, что, как мальчишка, уповал на зарядку, даже не пытался бегать, а ведь у него было целых полгода, чтобы войти в форму после того, как он подписал спасительный контракт с капитаном морской пехоты, появившимся в университете подобно ангелу в синей форме и ослепившим Пола своим мужским великолепием — живое воплощение мечты. Теперь мечта казалась несбыточной: до вершины первого холма было рукой подать, а ноги уже горели от напряжения, легким не хватало воздуха, лицо, по которому едва не катились слезы, кривила гримаса боли. Сейчас он думал не о том, как выдержать испытание, а как избежать его, — только о том и думал с каждым вдохом, каждым шагом вверх по каменистому склону. Ему хотелось оказаться дома и одновременно не опозориться в глазах отца. Перевалив рядом с тяжело дышавшим Уэйленом через гребень и устремившись вслед за лейтенантом вниз, он молился о том, чтобы сломать ногу.
Теперь тропа спускалась и вела прочь от лунного света, через тьму, в черноту, окутывавшую подножие холма. Шаги стали короче и быстрее, он старался отклоняться назад, чтобы не упасть, а его желания и инстинкты боролись друг с другом: хотелось сломать ногу, но не хотелось падать и ломать ее, хотелось домой, но не хотелось заявлять об отказе от службы, упаковывать вещи и отправляться восвояси. А ведь он имел такое право. Оно было оговорено еще тогда, в университете, и показалось ему вполне безобидным, более того — просто замечательным. Он мог сейчас остановиться, усесться на землю или прислониться к дереву, пропустить мимо взвод, дождаться, пока из темноты вынырнет коренастый призрак сержанта Хатауэя, это могучее, грубое и хриплое олицетворение выносливости и долга, и сказать: «Сэр, я уезжаю домой». И все сразу закончится, завтра он сядет на поезд, потом на самолет и с позором предстанет перед отцом, который будет смотреть на него глазами побитой собаки, а еще четыре с половиной недели назад голубые глаза отца лучились радостью, когда он на прощание обнял Пола на бетонном поле аэродрома.
Это было в воскресенье. Сержанты встречали самолеты в Вашингтоне, сажали прибывших в блестящие зеленые автобусы и под косыми лучами отдававшего последнее тепло солнца везли в Куонтико. Шла дружеская дорожная болтовня, но Полу было немного не по себе. Кроме него, все были в штатском. Дома он вступил в ряды резервистов и по совету их капитана надел форму: новенькое хэбэ цвета хаки, измявшееся за время полета. Сержанты вроде бы не обратили никакого внимания ни на него, ни на форму, а если и обратили, то ничем это не выдали. Пока они добрались до казарм, Пол весь истерзался. В тесной толпе попутчиков, с сумкой и чемоданом в руках он поднялся по лестнице, повернул в коридор, ведущий в спальню, и тут, когда он проходил мимо открытой двери одного из кабинетов, в его жизнь оглушительным рыком ворвался сержант Хатауэй. Пол повернулся и замер с тяжелым чемоданом в одной руке и сумкой — в другой; сквозь пелену страха он видел только искаженное яростью лицо и нацеленный на него указательный палец, попытался выдавить из себя: «Я, сэр?», но Хатауэй уже оказался перед ним, обоими кулаками резко ударил его в грудь, сграбастал за рубашку и рванул в кабинет, Пол услышал треск материи, где-то за дверью уронил свои вещи, зацепив ими, очевидно, за косяк, и встал по стойке «смирно»; в кабинете были и другие люди, Пол видел их, но не отдавал себе в том отчета, поскольку под обрушившимся на него потоком ругательств, изрыгаемых человеком с багровым, разъяренным лицом, единственной осязаемой и понятной вещью оставался его собственный страх: он весь дрожал и, казалось, со стороны видел, как побелело у него лицо; ругань стала обретать форму вопросов, на них надо было отвечать, голос Хатауэя по-прежнему походил на рык, его темные глазки с отвращением уставились прямо в глаза Пола; тот назвал свое имя.
— И где же это случилось?
— Сэр?
— Где угораздило твою мамашу? Где ты родился, недоносок?
— Лейк-Чарлз, Луизиана, сэр.
— Охренеть можно, «Лейк-Чарлз, Луизиана, сэр»! Идиот, здесь тебе не университет, думаешь, я знаю, где это? Где это?
— К югу от Нового Орлеана, сэр.
— «К югу от Нового Орлеана»! И далеко к югу?
— Примерно двести миль, сэр.
— Охренеть можно! Ты что, рыба? Отвечай мне, кусок дерьма! Ты рыба или нет?
— Нет, сэр.