Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
Анна взвешивала глазами тяжелую посадку деда и смутную душу его чувствовала так же близко, как свою душу.
— Ничего? — остановился Ознобишин. — Ого, дед! Это не потому ли тебе не страшно, что сам ты страшен?.. А мне вот бывает страшно по ночам: я слаб, значит… Проснешься иногда ночью — тоска…
— Ты — последыш, — размеренно сказал дед. — У тебя все не то, кость не та… Умрешь, — некому будет Сухотинку оставить, прахом пойдет…
Анна вздрогнула, опустила вязанье.
— Рожь в этом году… два пуда с копны намолотили, — испуганно круто перебил вдруг Ознобишин; выждал момент и добавил: — И солома никуда не годна.
Дед удивленно посмотрел на него, соображая, и спросил зачем-то:
— Град?
— И град и так вообще… — Ознобишин махнул рукою, сгорбился и медленно вышел из комнаты.
За его шагами, еще долго слышными где-то, поволоклось отсюда то ненужное, что было в нем; стало просторней между дедом и Анной.
Анна ясно видела в сумерках острый взгляд деда из под треугольных бровей.
— Это зачем же он обо ржи-то? — усмехнулся дед. — Наступил я ему, видно, на мозоль ножищей… Эхе-хе… Сына ждешь?
— Жду, — твердо сказала Анна. — Не знаю, кто будет… Может быть, сын.
Старик нагнул голову еще ниже и ниже свесил руки с колен.
— Дело хорошее… — сказал он. — А будет?
— Будет! — строго ответила Анна.
— Ой ли?.. Живой?
— Живой! — поспешно вскрикнула Анна, точно только и ждала этого вопроса. — Живой, живой будет!.. Те были мертвые, а этот живой будет!
— Чувствуешь, значит? — усмехнулся дед. — Дело хорошее… А какой месяц носишь?
— Пятый начался.
— До того-то не довалило или перевалило?
— Нет еще… — запнулась Анна. — Ты ведь знаешь… те старше были.
— Значит, и этот умрет, — спокойно сказал старик.
Анна сжалась, как под нахлынувшей со всех сторон водой, вобрала в себя ноги, руки, мысли и ответила, упрямо качнув головою:
— Нет! живой будет!
— Эх, ты! — чуть засмеялся дед и не выбрал нот для своего смеха: просто взял, какие попались; попались ворчащие, хриплые, как у больших овчарок.
— Да разве родился уже кто-нибудь живым? Попытки были. Ты, я — всё попытки, а до сих пор еще не родился никто.
— Как не родился? — испугалась Анна.
— Не родился… Не то это все… мертвецы рождаются… Не может быть обречен на смерть мозг человеческий, — вот что пойми. А если обречен, значит, мертвецом и родился.
— Тебе… тебе умирать страшно? — догадалась и тихо, обрадованно даже, спросила Анна.
— Да я и не умру так скоро, — ответил дед. — До отцовских-то лет доживу — это решено… Проживу, пожалуй, и больше: я здоровее… Ведь у меня еще все зубы целы, вот что!.
И он звонко щелкнул зубами, точно раздавил кость, приподнялся и стал — высокий, грузный, а Анна в эту минуту раз и навсегда почувствовала ясно, какая она хрупкая, тонкая, почти бесплотная: не на что было опереться тому, кто рос в ней. И опять куда-то пропала гибкая и тугая уверенность, что он родится живым.
Но вспомнилось другое, вечное, детское и с детства оставшееся светлым на всю жизнь. Теперь в сумерки так и показалось мягко сверкающим шаром, поднявшимся от земли, вверх, сквозь дождь за окнами. И Анна сказала торопливо:
— Есть ведь бессмертие, нашли люди!
— Дети? — спросил дед.
— Рай, — ответила Анна, и, точно боясь, что он засмеется, она подошла к нему, обхватила его мясистую левую руку обеими руками и повторяла страстно: — Есть, есть, есть!.
— Должен бы быть, — сказал старик. — Что ж ты… хлопочешь? Мне тоже в это иногда хочется поверить… Я ведь верю, иногда верю… Из зависти просто… Темно, зажечь бы лампу нужно.
— А ребенок? Ребенок? — тянула его за руку Анна.
— А в ребенка не верю… Нет никаких возможностей в него верить… И ты не верь.
И когда Анна и от его слов и от бегло сверкнувших, как летние зарницы, предчувствий бессильно обмякла на его руке, дед смущенно добавил:
— Ну-ну-ну… дурочка. Мне-то что? Верь, если хочешь… Если нужно… Разве я знаю, что тебе нужно?.
В наступившую уже влажную и густую, как мокрая овчина, темноту вкрапились шаги и струйки желтого света: шел Ознобишин, чтобы позвать их к чаю.
Ночью в ту комнату, где лежал столетний и где горела для него лампадка, так как в темноте он воюще плакал от страха, вошел дед.
В халате и туфлях, мягкий и неслышный, занял он всю небольшую комнату, пропитанную запахом заживо тлеющего тела, сел в ногах, долго смотрел на пустоглазую голову неспавшего отца, на розовую, с белыми кружочками лампадку, на окно, закрытое ставнем; долго слушал тишину в доме, и когда показалось ему — нигде никого и комната, как часовня, он сказал тихо: