Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
Без ума была от радости, когда крестница в первый раз назвала ее по имени; правда, назвала не Варей, а Калей, но так вышло еще забавнее и милее: Каля. Любила спрашивать ее при других:
— Как меня зовут, Любочка? Я — кто?
— Каля.
Потом хохот до слез и звонкие поцелуи.
А теперь, недавно, девочка ходила в саду по крупному рыжему гравию, которым посыпали дорожки, и сказала:
— Я… хожу… по сухарей.
И так это понравилось Вареньке, что несколько дней она только и повторяла это Любочкино: «Я хожу по сухарей»; вспомнит — и прыснет счастливо.
Но и о себе она думала упорно: надвигается настоящая взрослая жизнь: что в ней, в этой жизни? Готова ли она к ней?
И однажды, неуклонно каллиграфически, по всем правилам своего учителя чистописания, написала она письмо в Лондон к какому-то известному из газетных реклам графологу «с покорнейшей просьбой» определить по ее почерку, какой у нее характер.
На ответ приложила две марки, но ответа почему-то не получила, и насчет своего характера была в затруднении: каков он?
Удивительный выдался вечер, когда Вареньке пришел черед вторично дежурить.
Первый раз она храбро выдержала целую ночь, и утром, когда тихо посвистывала носом сонная бабушка, вся такая желтая-желтая, как шафран, а Лукерья уже завозилась на кухне, Варенька потянулась сладко, сделала крестик в романе, приоткрыла ставень, отворила форточку, глотнула росистого солнца, пахучего, клейкого сада, всего-всего утренне-радостно-апрельского, сколько могла вобрать, а потом неумойкой оделась, побежала спать домой («домой» же — это недалеко было, через улицу), и когда проснулась к обеду, как-то даже и рассказать нечего было: читала, на бабушку иногда смотрела, бабушка посвистывала легонько, — а страшного ничего.
Теперь же, когда шла она опять вечером, попался на улице семиклассник Костя Орешкин — нескладень и неряха. Когда были еще маленькие, приготовишки, звал ее «ослицей ширабахскою» (и откуда взял такое?), а теперь вздумал ухаживать, и так это у него смешно выходит, и такой стал глупый; и голос ломается надвое: то дискант, то бас.
Спросил (басом):
— Куда это, Варенька?
— А тебе зачем?.. К бабушке.
— Ну что ж… (дискантом) я подожду.
— Ого! Подожди-ка!.. Все жданки поешь. Утром выйду.
— Ну-у? Ночевать будешь у бабушки?
Рассказала, что с бабушкой и как дежурят — в пяти словах…
— И вот бабушка… и вот мы все: Ольга Ивановна, тетя Серафима Павловна, тетя Прасковья Павловна, и Даша, и Лиза, и я… и вот целую-целую ночь… и роман… И вот… Покойной ночи, а я уж пойду, ведь меня ждут.
А когда прощались, все никак не хотел он выпустить ее руку, и рука стала потная, так что она даже осерчала и выругала его ослом ширабахским, а он промолчал смиренно, как будто так и надо.
Очень нравилось Вареньке у Ольги Ивановны. Войдешь — обдаст геранью; это ведь только от герани в комнатах так тепло, и уютно, и оранжереечно.
Говорила Ольге Ивановне:
— Уверяют, что самый это размещанский цветок — герань! Какие глупости!.. Ну и пусть размещанский, пусть! А мне вот нравится, и все тут! И когда я выйду замуж…
Она хотела добавить, что тогда заведет себе обстановку, совсем как у Ольги Ивановны: и такие же шкафы с резьбой: на посудном — птицы, носами вниз, лапки связаны; на гардеробном — розы гирляндами и ленты бантиками; а на книжном — просто так, строго: колонны по бокам, с прямыми выемками и с коронками, как на судейских фуражках (книжному шкафу, конечно, ни птицы, ни розы не идут); и такую же заведет большую бронзовую лампу над столом, на которой два медведя лезли на дерево к пчелиному улью — умильные-умильные мишки, привычные-привычные, лезут и лезут уж сколько лет; и такие же занавески на окнах, и драпри над дверьми, и пол чтобы всегда был также чисто-чисто выметен-вымыт; и на столе в гостиной чтобы всегда две большие вазы: с фруктами — одна, с орехами — другая…
Многое еще хотела добавить, но добавляла не то, что хотела, а другое:
— Вот только что я совсем-совсем не хочу замуж!.. Зачем?
А Ольга Ивановна, у которой и теперь даже, в шестьдесят лет, волосы были густые и черные, а лицо свежее, добротное, хлопала ее по плечу шутя (такая была ухватка) и подхватывала смеясь:
— Дурочка-дурочка! И что перепелок ловит?!. Как это замуж не хотеть?
У нее все были какие-то смешные присловья, каждый раз новые.
Самовар, начищенный Лукерьей как-то так искусно, что весь покрылся яркими кружочками, вовсю трубил и парил на столе, точно хотел сорваться и проскакать лихо; швейная машинка трещала; половину комнаты заняло облако серого с голубым отливом легкого шевиота, такого ослепительного, что Варенька даже ахнула. В этом облаке за машинкой сидела Нина Андреевна, сибирская, с бигуди в волосах, и делала строчку, а Ольга Ивановна промывала изюм и сушеные сливы для завтрашнего компота. Все было радостно Вареньке: материю щупала, смотрела на свет и нюхала, примеряла, завернувшись в нее перед зеркалом, и говорила: «Вот прелесть!» Из-под руки у Ольги Ивановны стащила размокшую черносливину, шаловливо прыгала с нею во рту и приговаривала: «Ух, вкусно!»
На стене висел на розовых ленточках новый для Вареньки какой-то портфель для бумаг, по зеленому кастору вышитый крупной сиренью и левкоями.
— Какой милый! — восхитилась Варенька. — Это откуда?
— Хвасталась Лиза, что сама вышивала, — объяснила Ольга Ивановна, — ан в лотерею билет на мое счастье взяла. Скрыть хотела, да совесть зазрила — принесла.
В клетке над дверью дремал на жердочке дубонос, мокроперый, бесхвостый, нахохленный. Он один только не нравился Вареньке.
— Некрасивый, — сказала о нем Варенька, поджав губы.