Шрифт:
Вообще-то и, главным образом, в течение последних трех веков немцы с особым интересом и тайной завистью следили за французской философией (Париж ведь законодатель не только мод), а французы, в свою очередь, с не менее скрытым интересом припадали к работам «левиафанов немецкой философии». Но обе стороны делали вид незаинтересованности друг другом, не чураясь, кстати, профессиональных контактов, опять же, неизвестных широкой публике.
Французы и немцы в древности составляли один этнос – франков. Затем разделились по языковому признаку. Народ – это язык. На западе Европы говорили на испорченной латыни, ставшей французским языком, на востоке один из диалектов стал немецким. На этой языковой почве выросли различные корни двух этих народов, корни достаточно горькие, с немалым привкусом неприязни одного к другому, с периодами откровенной ненависти, что не раз приводило их к столкновениям, в которых побеждал то один, то другой, в свою очередь, топча побежденного.
Не отрицая того, что их цивилизации были созданы евреями и греками, философы предпочитали греков, памятуя, что иудаизм был проглочен христианством, как пророк Иона китом.
Два крупнейших немецких философа прошедшего века – Гуссерль и Хайдеггер считали, что греческое слово «философия» прежде всего, определяется рамками Эллады (Греции). Эллинская в своей изначальной сущности, она в полноте и глубине своей осуществляется лишь в тех – эллинских – рамках. Она и определяет глубинное развитие и развертывание западноевропейской Истории и философии. Как французские, так и немецкие историки и философы усердно паслись на землях Эллады – в прямом и переносном смысле (вспомним хотя бы Шлимана, раскопавшего Трою) – в поисках тех корней, из которых можно было извлечь то, что поможет сотворить национальный характер, а точнее, идентификацию каждого из этих народов.
Французы видели себя наследниками классической Греции, прошедшей через горнило Рима и Возрождения, Греции прекрасных форм Фидия, ясности и соразмерности, короче, той Греции, которую немец польского происхождения Ницше назвал позднее «аполлонической».
Еще раньше, в конце XIX столетия, «отцы» спекулятивного идеализма Георг Вильгельм Фридрих Гегель, романтической филологии – Фридрих Вильгельм Шеллинг, романтической поэзии Фридрих Гельдерлин открыли не одну, а две Греции, и вторая отличалась буйством, пьянством и свальным грехом в честь бога Вакха, мистическим культом мертвых, в определенной степени заимствованным у древних египтян. Эта опасная и в то же время заманчиво влекущая раздвоенность прослеживалась в поэзии Гельдерлина, в гегелевской «Феноменологии духа». Ницше дал этому буйству имя – «дионисийство», и на этих двух весьма прочных костылях – аполлоническом и дионисийском – ворвался в немецкую философию, еще размеренную шагающим по Кенигсбергу Кантом, по которому сверяли часы на ратуше, и Гегелем, который с самоуверенностью мегаломана утверждал, что «все действительное разумно и все разумное действительно».
Комплекс вторичности
Продолжая параболу о Западе, опережающем Восток, можно сказать, что Франция, считающая себя прямой наследницей античности, Рима, выросшей из романского корня, в значительной степени определила свою идентичность. Она почти на два века опередила в этом Германию, с напряженностью шизофреника ищущую свою национальную идентичность.
Источником поисков была та же Эллада.
Подражая Франции, Германия признавала свою вторичность. Взять за основу вторую Грецию – Грецию мистерий и вакханалий означало расписаться в собственном безумии, тем более что эта вторая – распоясавшаяся, возведшая пьянство и гомосексуализм во главу угла Греция и подвела черту под собственное существование.
Но можно ведь это прикрыть пеленою мифа. Можно искать свои корни в греческом языке, находя в немецком много общего с ним.
Филология становится главенствующей в начальных поисках идентификации. Немецкие лингвисты отыскивают присущие обоим языкам особые способности к символизации и строительству мифа. Мы уже знакомы со страстью неофитов, изучающих, к примеру, иврит, находящих в нем корни русских слов вплоть до попытки доказать, что русский язык вообще возник из иврита. Оказывается, в иных условиях, с иными притязаниями эта вызывающая неловкость, порой недоумение страсть может оказаться роковой в судьбе народа, а то и человечества.
Ницше и вовсе облагораживает вторую, безумствующую Грецию в своей ранней работе «Рождение трагедии из духа музыки». Дух музыки несет в себе слияние. В нем диалектически сливаются аполлонические и дионисийские начала в гегелевском единстве противоречий. Первое сглаживает буйство второго. Второе дает энергию слишком «оформленному» первому, изливаясь в трагедиях, укрепляя дух народа перед лицом смерти и против смертельного распада под влиянием восточного мистицизма.
Тут уже и разгадывать не приходится: речь идет о борьбе арийского и еврейского начал. Последнее, по Ницше, породило разлагающее Европу христианство. Несмотря на то, что Ницше говорит о еврейском народе даже уважительнее, чем Гегель, ядовитые семена будущих катастроф уже брошены в почву.
Геологический разлом, черная дыра, «бездна Шоа-ГУЛаг» расколет мир людей надвое, и вместе с ними Историю и философию. Все, что было по ту сторону разлома, будет уже навечно идти под отрицательным знаком преступной самоуверенности, чуть не поставившей все человечество на грань самоуничтожения.
Частичка «пост» в словах «постмодернизм» и «постструктурализм» впрямую говорит о мире после «бездны Шоа-ГУЛаг».
Французские постмодернисты берутся за исследование «нацистского мифа», ибо сами испытали влияние Канта, Гегеля, Ницше, Маркса, Хайдеггера. Они берутся за это, чтобы понять, как эти «великие концепции» привели к такому страшному результату.
Если мир этот – упорядоченный, уравновешенный, классически рассчитанный, просвещенный, освещенный, освященный, просвеченный разумом, – может выдать из недр своих такой чудовищный взрыв, разинуть пасть такой бездны, как «Шоа-ГУЛаг», то его, этот мир, следует деструктировать до основания, чтобы понять, как это случилось.
Это даже главнее, чем возводить мир заново, что и делают политики и власть, строя себя на обломках прошлого, впитавших в себя яд той бездны.
Кто-то должен взять на себя это неблагодарное, но единственно благородное дело.