Шрифт:
«106-миллиметровые снаряды».
«Зачем ты их принес?»
Одну тебе, другую – тете Амалии. Если вы их очистите от копоти, из них получатся отличные вазы».
Взяла я у него гильзы, обняла и поцеловала. Лицо его совсем потемнело, как у бедуина. Губы были сухие и шероховатые. Глаза красные, потускневшие от усталости. Форма пропахла потом, копотью и пылью. Вся война была в этом чуждом запахе Мойшеле, даже облик его был чуждым. Эта отчужденность приносила мне боль, и я пыталась преодолеть ее: прижалась к нему, стараясь не закрывать глаз. Взгляд его был недвижным, губы не отвечали моим, пылающим. Даже левый глаз его не подмигивал, как это бывало с ним, когда он волновался. Эта отчужденность заставляла меня упрямо прижать свои губы к его губам, словно бы упрашивая: вернись домой. Он взял мою голову в свои большие ладони, отвернул ее от своего лица и сказал мне:
«Я сегодня еще не чистил зубы».
Взял приготовленное мною чистое белье и исчез в душевой. Остались две гильзы, рюкзак с надписанным его именем и пистолет, подвешенный на пояс. Я опустилась в кресло Элимелеха. Слышался шум воды в душевой, затем – жужжание электробритвы. Я ожидала звука сбрасываемой в ящик для грязного белья его одежды, звука нормальной жизни, когда муж возвращается не с войны, а с работы. Ни звука. Я сержусь и кричу:
«Почему ты не бросаешь в ящик для белья грязную форму?»
«Ты не успеешь ее постирать. Она мне нужна завтра утром. Я уезжаю очень рано».
«Что? Завтра ты уезжаешь?»
«Да».
Голос мужа из душевой просто оскорбляет меня. Вот и он сам. Вошел в душевую солдат, вышел гражданин. Белая рубаха оттеняет его загорелое лицо. Муж мой – красивый парень. Выглядит старше Рами, зрелей, мужественней. Но Рами это Рами. Мойшеле улыбается мне, и улыбка подчеркивает серьезность, таящуюся в его глазах. Я встаю с кресла и иду к нему. Он говорит:
«Тетя Амалия и дядя Соломон уже все глаза проглядели. Пошли к ним».
Берет гильзы, готовясь выйти из дома. Я кричу:
«Зачем ты тащишь с собой эти гильзы?»
«Почистим их. У нее наверняка есть какое-то средство для очистки»…
Поцеловал Мойшеле тетю, держа ее несколько мгновений в объятии, и тетя, которая уменьшилась в росте от худобы, покраснела, как молодая девушка. Выпили мы кофе, поели пирог, а лицо тети все еще пунцовеет. Разговор только о прекрасном пироге и вкусном кофе, как в те дни, которые кажутся такими далекими. Тетя радовалась подарку, сказала, что лучше всего чистить медь зубной пастой. Расположились мы около грядок с цветами. Дядя Соломон и Мойшеле зажали ногами гильзы, очищают их от копоти. Дядя – для Амалии, Мойшеле – для меня. Тетя сидит в кресле-качалке и не сводит глаз с Мойшеле. Я подаю им зубную пасту и улыбаюсь, то – дяде, то – мужу. Скулы болят у меня от такой долгой улыбки.
Цветут розы на грядках тети Амалии, окутывая нас ароматом. Мойшеле говорит мне:
«Ах, Адас. Удивителен домашний запах роз».
Это первые слова, мягко им произнесенные. Приходят соседи и товарищи – поздравить его с приходом на побывку. Каждый, проходя мимо меня, говорит мне:
«Ну, Адас, вернулся твой солдат…»
Я опускаю глаза, и они жмут руку Мойшеле, и в этих рукопожатиях проскальзывает какая-то жалость. Он говорит дяде:
«Видно, песня эта совсем задурила здесь всем головы. Что они все декламируют эти слова перед Адас?»
«Трудно там, на войне, Мойшеле?» – вопрос этот дядин явно был неожиданным для него самого, как некий ответ на вопрос моего мужа. Но Мойшеле смеется:
«Ничего страшного».
Права тетя Амалия: ничего нет лучше, чем зубная паста, для очистки гильз от копоти. Между ногами Мойшеле гильза превращается в блестящий медный сосуд. Дядя отстает, а тетя говорит Мойшеле:
«Какая красивая гильза».
«Снаряд от безоткатного орудия действительно красив».
«Безоткатного?»
Тетя смотрит на Мойшеле, и во взгляде её – та же жалость, что была в глазах товарищей. Когда в конце тропы возникает Шлойме Гринблат, направляющийся к Мойшеле, дядя вскакивает и кричит:
«Пора в столовую. Час-то уж поздний».
«Что ты кричишь, Соломон? Я спрашиваю тебя. Надо ли поднимать голос по такому поводу, как ужин?» – удивляется тетя.
Дядя ей не отвечает, смотрит на меня, и взгляд его повелевает, так, что я вбираю голову в плечи и сижу беззащитной перед его строгим повелением. Мойшеле видит мою беспомощность и приходит мне на защиту, кладет мне руку на плечо, треплет мне волосы, и говорит с необычной мягкостью:
«Пошли»…
Идем в столовую. Уйма света вокруг превращает ночь в день. Всю дорогу мы идем, обнявшись: Мойшеле с тетей, я – с дядей. Счастливая семья. Тетя буквально сияет в объятиях Мойшеле, дядя жмет мне руку, напоминая о повелении. Но с входом в столовую нас тут же разделяют. Мойшеле плотным кольцом окружают его друзья, и дяде с тетей удается прорваться внутрь этого кольца. Держат они его за руки, как на свадьбе, помогают ему жать руки и раздавать улыбки. Я же оттеснена, стою сбоку. Мойшеле настолько занят рукопожатием, улыбкой, настолько погружен в свои рассказы, что даже не замечает моего отсутствия рядом. Друзья его проходят мимо меня, но ведут себя так, словно я не имею никакого отношения к делу по имени Мойшеле. Я убегаю к раздаточной. Столы полны посуды. По новому правилу все занимаются самообслуживанием. Я беру поднос, чувствую какую-то оцепенелость в движениях. Набираю еду себе и Мойшеле. И насколько делаю все это медленно, глаза моим проворно бегают по столовой.
Рами тут. Сидит в углу дальнего стола, готовит себе салат из овощей. Такого огромного салата никогда не готовил: просто гора нарезанных овощей. Как будто он хочет спрятать свое бледное лицо за этим салатом. Все, сидевшие с ним рядом, пошли поздравлять Мойшеле. Большой шум стоит в столовой, но у стола Рами тихо. Только я не спускаю с него глаз, стараясь передать ему поверх всего этого шума мою стесненность. Глупая мысль не дает мне покоя: «Что будет, если сейчас закричу им всем в лицо: Рами – мой! Мой он! И не ваше это дело».