Шрифт:
Мосс рассмеялся, но сдержанно.
— Думаю, это крайне маловероятно, — сказал он. — Но продолжайте. Всетаки вы действительно редкий тип! Действительно редкий! С чего вам взбрело в голову возводить такой поклеп на бедную девушку?
— Вы ведь знаете мою историю, — начал Стенхэм, чувствуя, что сердце его учащенно забилось, как всякий раз, когда ему случалось упоминать об этом эпизоде своего прошлого. — Когда я состоял в партии, я проводил с этими людьми дни и ночи, так что могу распознавать их практически безошибочно.
Неожиданно он подумал: а что, собственно, толкнуло его вспомнить обо всем этом? Вряд ли Мосс сможет сказать ему что-нибудь утешительное, полезное, прольет свет на загадки этой темы, вряд ли даже захочет разделить его интерес.
— Если не ошибаюсь, — продолжал он, — я не встречал ни одного коммуниста за те четырнадцать лет, что вышел из партии. Однако чутье у меня на них по-прежнему острое, и я убежден, что прав насчет мадам Вейрон. А если так, то она куда большая умница, чем нам показалось, потому что ей удалось разыграть прекрасное представление.
— Послушайте, — посетовал Мосс, — как можно поверить, что политические убеждения человека способны так его изменить? Почему бы ей не быть такой, как все, даже если она коммунистка? Осмелюсь сказать, я встречал их дюжинами и даже ни разу ничего не заподозрил.
— Тогда вам не мешало бы узнать их получше. Это все, что я могу сказать. Настоящий коммунист, посвященный, отличается от нас с вами, как буддистский монах. Это новая разновидность человека.
— Чушь, дорогой Джон, полнейшая чушь, — Мосс знаком подозвал официанта. — La suite [98] , — распорядился он. — Вы — образованный человек, а говорите столь необдуманные вещи. А вы сами-то? Вы тоже представляли новую разновидность человека, пока состояли в партии?
98
Второе блюдо (фр.)
Стенхэм нахмурился.
— Я никогда не был верующим. Просто черт попутал. Разобрался, чем на самом деле это пахнет, и особо медлить не стал. — Секунду помолчав, он поправился. — Впрочем, я неточно выразился. Не очень хорошо помню, почему я решил выйти из партии, но интерес к ней я потерял, когда мы заключили с Россией договор о союзничестве летом 1940. Примерно месяц спустя я сказал им, что ухожу. Последней каплей было, когда мне сообщили, что я не могу сделать это по собственной воле.
Мосс слушал его с очевидным нетерпением.
— Не в том ли дело, что вы неравнодушны к ней и подозреваете, что у нее есть постоянство взглядов и целей, которых вам так не хватает самому? Не в этом ли дело? — Он поглядел на Стенхэма с шутовской гримасой, как малиновка, прислушивающаяся к червяку.
— Боже правый! Вы в своем уме? — воскликнул Стенхэм. Он резко отодвинул тарелку, которую предложил ему Мосс. — Нет, не буду я эту картонную фасоль. Лучше уж обойдусь без овощей. Могу только сказать, что вы ошибаетесь, все вовсе не так.
— Каждый может ошибаться, — любезно заметил Мосс, — но все же я склонен думать, что неуравновешенность, заставившая вас впасть в подобную крайность (ибо это крайность- вступать в такую организацию), теперь заставляет вас подозревать в каждом подобную склонность к фанатизму. А мир за эти годы успел сильно измениться. Ради Бога, Джон, перестаньте воспринимать мир как мелодраму. С точки зрения морали вы, по сути своей, тоталитарны. Надеюсь, вы это сами понимаете?
— Ничего подобного, Алан, это ничуть не так, — улыбнулся Стенхэм.
Малоприятное обвинение, однако, запало ему в душу, и во время своих прогулок он частенько вспоминал о нем. Беспокоит, сказал он себе, не то, что оно может оказаться правдой, а то, что Мосс слишком хорошо знает его уязвимые места и точно пускает свои стрелы. Стенхэм не был уверен, что сам Мосс в полной мере понимал смысл оброненной им фразы, это было ничто по сравнению с другим мучившим его заключением, которое он бессознательно вычитывал в словах Мосса: несовершенство характера, которое однажды заставило его раскрыть объятия коммунистам, никуда не делось: он смотрел на мир по-прежнему. Вот что, как казалось Стенхэму, подразумевал Мосс, и если так оно и было, то за все это время он ничуть не продвинулся вперед.
Мысленно ему рисовался путь, проделанный за эти годы. Сначала он утратил веру в партию, затем в идеологию марксизма, потом медленно истреблял в себе представление о равенстве людей, неминуемо порождавшее зло, от которого он отрекся. В жизни не было и быть не могло никакого равенства, потому что человеческое сердце требует иерархии. Он пришел к этому убеждению, но потом потерял направление, не знал, куда двигаться, разве что все дальше отступать в субъективность, отвергавшую существование любой реальности и законов, кроме собственных. Все послевоенные годы Стенхэм жил в одиночестве и тщательно игнорировал происходящее в мире. Его не занимало ничего, кроме идеальной замкнутости собственного сознания. Затем мало-помалу у него стало появляться ощущение, что свет смысла — любого смысла — меркнет. Подобно пламени за стеклом, он вспыхивал и гас, и все сущее, кроме той герметичной конструкции, к которой свелось его существование, сделалось абсурдным и нереальным.