Шрифт:
Меньше двух месяцев тому назад, когда Ганс Касторп еще жил внизу, на равнине, слова итальянца были бы для него лишь звуком пустым, однако пребывание здесь наверху сделало его не только более восприимчивым в сфере интеллекта, но и более разборчивым в своих симпатиях, а это, может быть, еще важнее. Ибо, хотя он в глубине души и радовался, что Сеттембрини, несмотря на все, продолжает и теперь еще с ним беседовать в прежнем духе, учит его, предостерегает и пытается оказывать влияние, – Ганс Касторп в своей понятливости дошел до того, что стал критически относиться к словам итальянца или хоть в какой-то мере удерживался от того, чтобы с ними тут же соглашаться. «Вон что, – думал про себя молодой человек, – он говорит об иронии в точности как и о музыке, не хватало еще, чтобы он и иронию объявил политически неблагонадежной, – а именно с той минуты, когда ирония перестает быть откровенным и классическим приемом назидания. Но ирония, которая ни на мгновенье не расходится с трезвой мыслью, что же это, с позволения сказать, за ирония, если уж на то пошло? Сухая материя, прописная истина!»
Так бывает неблагодарна молодежь в тот период, когда формируется ее личность Ее одаряют, а она опорочивает полученные дары.
Однако выразить свое несогласие в словах казалось ему все же слишком самонадеянным. Он ограничился возражениями по поводу Гермины Клеефельд, ибо находил суждения Сеттембрини на ее счет несправедливыми или, по некоторым причинам, хотел, чтобы они казались ему несправедливыми.
– Но ведь эта девушка больна! – ответил он. – Она действительно больна, тяжело больна, и у нее есть все основания, чтобы отчаиваться. Чего вы, собственно, от нее хотите?
– И болезнь и отчаяние – это нередко тоже особые формы распущенности.
«А Леопарди? – подумал Ганс Касторп. – Ведь он явно отчаялся даже в науке и прогрессе? А сам Сеттембрини, господин школьный учитель? Он тоже болен и постоянно возвращается сюда наверх. Кардуччи он доставил бы мало радости». Вслух же Ганс Касторп сказал:
– Как вы добры! Девушка может в любой день отправиться на тот свет, а вы это называете распущенностью! Тогда уж объяснитесь точнее. Если бы вы сказали: болезнь является иногда результатом распущенности, это было бы еще понятно…
– Вполне понятно, – перебил его Сеттембрини. – Клянусь честью, вы были бы довольны, если бы я этим и ограничился.
– Или если бы вы сказали: болезнь иногда служит оправданием для распущенности, с этим я тоже мог бы еще согласиться.
– Grazie tanto! [77]
– Но утверждать, что болезнь – просто-напросто особая форма распущенности, то есть не возникла в результате распущенности, а сама – лишь особый вид распущенности? Это же парадокс!
– О, прошу вас, инженер, не передергивайте! Я презираю парадоксы, я ненавижу их! Отнесите все, что я высказал вам насчет иронии, и к парадоксальности, скажу даже больше! Парадокс – ядовитый цветок квиетизма, обманчивое поблескивание загнивающего духа, вот уж это – величайшая распущенность! А вообще я констатирую, что вы опять берете болезнь под свою защиту.
77
Очень благодарен! (итал.)
– Нет, но вы вот утверждаете очень интересную вещь – прямо отдает Кроковским и его понедельничными рассуждениями. Он тоже считает, что болезнь – явление вторичное.
– Он не вполне чистоплотный идеалист.
– Что вы имеете против него?
– Именно это.
– Вы плохого мнения о психоанализе?
– Когда как! И очень плохого, и очень хорошего, инженер, то и другое.
– Что вы имеете в виду?
– Психоанализ хорош, если он – орудие просвещения и цивилизации, хорош, поскольку он расшатывает глупые взгляды, уничтожает врожденные предрассудки, подрывает авторитеты, – словом, хорош, когда он освобождает, утончает, очеловечивает и делает рабов зрелыми для свободы. И он вреден, очень вреден, поскольку тормозит деяние, подтачивает корни жизни оттого, что не в силах дать ей форму. Такой анализ может стать делом весьма не аппетитным, столь же не аппетитным, как смерть, с которой он, собственно говоря, и связан, – он сродни могиле и ее подозрительной анатомии…
«Вот оно – рыканье льва», – подумал Ганс Касторп, как думал обычно, когда Сеттембрини высказывал какое-либо педагогическое суждение. Но вслух он лишь заметил:
– Мы недавно занимались в нашем подвале световой анатомией. По крайней мере так ее назвал Беренс, когда нас просвечивали.
– А!.. Вы уже прошли и эту стадию? Ну и что же?
– Я видел скелет своей руки, – ответил Ганс Касторп, стараясь вызвать в памяти ощущения, овладевшие им в ту минуту. А вы когда-нибудь видели свой?
– Нет, меня совершенно не интересует мой скелет. И каково же врачебное заключение?
– Он обнаружил тяжи, тяжи с узелками.
– Вот чертов приспешник!
– Вы когда-то уже так назвали гофрата Беренса. Что вы под этим разумеете?
– Я выразился еще очень мягко, могу вас уверить!
– Нет, вы несправедливы, господин Сеттембрини! Я допускаю, что и у него есть свои слабости. Его манера говорить в конце концов и меня раздражает; иной раз в ней чувствуется что-то насильственное, особенно когда вспомнишь, что он пережил глубокое горе – похоронил здесь наверху жену. А все-таки это заслуженный и уважаемый человек, можно сказать – благодетель страждущего человечества! Я на днях встретил его, когда он шел с операции, – он делал резекцию ребер, не то сгибал, не то ломал. Он возвращался с тяжелой, нужной работы – такой мастер своего дела – и произвел на меня в эту минуту очень сильное впечатление. Он был еще весь разгорячен и в виде награды самому себе закурил сигару. Мне прямо завидно стало.
– Это с вашей стороны очень благородно. Ну, а сколько же времени вам отбывать наказание?
– Определенного срока он не назначил.
– Тоже неплохо. Итак, давайте пойдем лежать. Займем свои места.
Они простились перед 34-м номером.
– А вы идете на свою крышу, господин Сеттембрини? Должно быть, веселее лежать с другими, чем в одиночку. Вы беседуете? Есть интересные люди?
– Ах, сплошь парфяне и скифы!
– Вы хотите сказать – русские?
– Русские – мужчины и женщины, – ответил Сеттембрини, и уголок его рта дрогнул. – До свиданья, инженер.