Мессерер Борис Асафович
Шрифт:
Меня он сразу этим поразил и заставил (правильное слово!) полюбить себя, хотя его и так все чтили и любили, без всякого приглашения к этому. Он ворвался ко мне на чердак и властно царствовал в пространстве мастерской во главе всех застолий, там происходивших.
Я был поражен нежностью Беллы к Павлу Григорьевичу, именно нежностью, потому что говорить только об уважении было бы мало, зная, какая любовь за этим стоит.
Приведу отрывки из ее воспоминаний, записанных мной.
Про Павла Григорьевича Антокольского я многое помню. Человек он был замечательный. Его любовь ко мне, его великодушие ко многим — все это замечательно. Его путь был сложен, ведь он помнил войну 14-го года. Он как актер работал в Вахтанговском театре вместе с Зоей Константиновной Бажановой, ну а потом уже только занимался поэзией. Он был большой поэт.
Он написал поэму “Сын”. Его сын Володя мальчиком пошел на фронт, конечно, и погиб. Эта рана никогда не заживала. Поэма “Сын” была такая патриотическая скорбная вещь, за нее Антокольский получил Сталинскую премию. Это поддерживало его авторитет, его какую-то сохранность. Но потом его обвиняли в космополитизме, от него отреклись бывшие ученики по Литературному институту. Вот Луконин — особенно яркий пример. Но Антокольский никогда не гневался, не обижался, совершенно их прощал, никогда не корил. Как они сами с этим жили, неизвестно, но у них совести вообще не было, наверное.
Павел Григорьевич меня любил, весьма любил. Но не во мне, может быть, тут дело, а в его безмерной сердечной расточительности, в дарительности. Он только из этого жеста и состоял. А я тут как раз объект, удобный при моей совершенной бессмысленности. Было с кем возиться. Ведь за кого-то надо просить, ходить, чтобы книжку издали, чтоб пластинку выпустили — и тут-то я подходила.
Быть может, все мы задеты его одной чертой: ведь он предъявил нам время и историю не как отвлеченность, а как некоторую интимность. Он сделал нас соучастниками того, что нам по возрасту было недоступно. Вот я когда-то ему говорю: “Да вы этого не помните, это, знаете ли, было еще начало Первой мировой войны”. А он отвечает: “Позволь, ты что меня за просто уж дурака совсем считаешь? Как это я не помню начала Первой? Я уже был весьма, весьма, весьма…”.
А начало века — русская драгоценность, наше достояние. И ведь Павел Григорьевич предъявил это нам не как сведенья из хрестоматии. А просто — вот. Как справедливо заметил Евгений Рубенович Симонов, Павел Григорьевич состоял весь из артистизма.
Мы говорим: “Антокольский и театр”. Что Антокольский сделал для театра? А он сам был театр. Он сам был театр в самом высоком смысле этого слова. Он всем, кто его знал, показывал, как читал Блок, как читал Брюсов, как читал Белый. Я не знаю, как на самом деле читал Блок, то есть знаю лишь так, по собственному представлению. А тут я страшно любовалась, это было страшно все похоже на Антокольского, но слуха и взора от этого нельзя было отстранить.
Человек обязан быть театром для другого. Это ужасно, когда человеческое лицо представляет из себя какое-то скучное, не захватывающее зрелище. Человек обязан человечеству служить: или развлечением, или поучением, или каким-то даже душераздирающим действом.
Чудный образ Павла Григорьевича, оставленный нам Мариной Ивановной, необыкновенно убедителен в “Повести о Сонечке”, так же как Завадского. Помните, там написано: “Какой-то у нас Юрочка прохладный”, — там говорит няня о Завадском. И вот это я видела. Я однажды видела, как снимали Антокольского и Завадского вместе. И я не могла перенесть, что этот прямо рвется на части, а тот действительно какой-то прохладный, как-то уцелевает.
Двадцатые годы для Антокольского отрадные. Ну, конечно, смерть Блока — больно. Но: это — театр Вахтангова, это — Зоя. И общее возбуждение, сопряженное со всякими драматическими обстоятельствами, — но общее возбуждение двадцатых годов. А тридцатые годы?! Когда мы читаем Павла Григорьевича, что-то читаешь за тем, что написано. Потому что все-таки надо вообразить… А сороковые годы! И как, чем пришлись Антокольскому сороковые. А конец сороковых, а начало пятидесятых… Ведь это же все надо было снесть! Ведь из этого надо было еще и выйти! А уж дальше вспрыгивать на стул и петь.
…Я это часто вспоминаю и опять скажу. Вот такой день у Антокольского на даче много лет назад… Вот Дуся накрывает стол. Даже эти рюмки помню. Такие рябенькие, с ручкой. Остались они? И вот накрывает она стол, а мы сидим — Зоя Константиновна, Павел Григорьевич да я как счастливец. Но я тогда этого не понимала, что я счастливец, наверное, меня что-нибудь снедало, какая-нибудь уж тоска брала. Чего-нибудь мне не хватало. Тогда я не знала, что вот он — самый счастливый миг моего бытия. И вот, пока стол накрывается, вдруг страшный крик Дуси: “Пятух! Пятух! Чисто пятух!”. Какой пятух? Побежали — а это грач сидел на заборе, и в нем отражалась вся весна — в его черных перьях. И потому он сверкал, действительно, как фазан какой-то. И ослепительность этого мгновенья я запомнила. А вскоре приехали Чиковани: Симон и Марика.
Я думаю теперь, что мы не успеваем узнать свое счастье. Собственно, что такое счастье? Это и есть осознанный миг бытия. И если ты это поймешь, то тебе уже довольно, а если ты все чего-то хочешь и алчешь, то ты навеки несчастлив.
[…]
О Зое. Кроме того что Зоя была музой, Зоя была хозяйкой очага, столь отрадного для всякого путника, источником радушия. Еще Зоя влияла на совесть других людей. И на мою влияла. Я бы перед ней постыдилась делать что-нибудь плохое. Иногда, когда она видела что-нибудь плохое, она говорила: “О, Боже мой! Я, как Петроний, умру от отвращения”. Я всякий раз думала, надо узнать, действительно, как умер бедный Петроний. Но я это помню только из-за Зои. Когда она видела нечто, не совпадающее с опрятностью поведения, то тут она была твердой. При необыкновенной хрупкости, столь драгоценной. Ну, они оба в этом замечательны. То есть это отсутствие плоти, негромоздкость, грациозность. Но она еще, и действительно, вождь и вдохновитель совести. Я помню случай, когда Павел Григорьевич был болен, а от него чего-то хотели, но это никак не совпадало с его намереньями. И Зоя ни в какую. Тогда им сказали, что лифт не проведут. Зоя ответила: “Ну и не проводите. И так проживем”.
Все знают, что Павел Григорьевич без подарка не обходился. Это было невозможно: уж что-нибудь да подарит. Вот недавно мать Володи Высоцкого меня спросила: “Белла, может быть, вы знаете, почему вдруг столько книг Антокольского у Володи — и все подписаны одним днем?”. Я говорю: “Еще бы мне не знать, очень даже знаю, очень помню”.
Павел Григорьевич не знал тогда Высоцкого, но страшно интересовался. И был такой счастливый случай, что они совпали. И каждый блистал. Володя ведь тоже был неимоверно артистичен. Замечательно рассказывал. И вот так он пленил Антокольского. И, кстати, был родственник в доме с магнитофоном и все это записал, но пленка потерялась.
Родственником этим был мой двоюродный брат Азарий Плисецкий, человек замечательный, которого я всегда ценил и ценю. Белла его очень любила. Он очень живой, остроумный и талантливый. Он записал на видеокамеру эту удивительную встречу Высоцкого и Антокольского, но пленка пропала.
Тогда Павел Григорьевич так был очарован, побежден, как всегда, прельщен талантом другого человека, а лучше этого он ничего на белом свете не видел и не искал. Да уж, если и не очень талантлив, да уж, если хоть немножечко, да уж, если просто не негодяй, и то — восхитительно. А тут уж такой счастливый случай. И конечно же, сразу все помчались, оседлали коней и поскакали на улицу Щукина, где Павел Григорьевич уже начал дарить все: то есть и свои книги, и другие книги, и вещи…
“И, конечно же, сразу все помчались, оседлали коней и поскакали…” — это я, предварительно немало выпив, сел за руль своей крохотной “шкоды фелиции” и повез всю компанию на улицу Щукина в дом Антокольского.
А сколько мне было подарено! И вот у меня ничего… Вот икона была, фамильная икона Бажановых. Павел Григорьевич подарил ее мне с каким-то особенным смыслом. Как выяснилось, икона эта была дорогая не только потому, что в ней был этот смысл, а еще и потому, что она просто дорогая была — вот ее и украли. Пять томов Пруста. Павел Григорьевич знал, что я люблю Пруста, и говорит: “Да возьми ты этого Пруста, совершенно мне не нужен”. Ну вот, подарил насильно. Украли. А сколько разбилось. А сколько я другим людям на счастье подарила. Еще недавно была такая стеклянная вещь… Вдруг увидела одну женщину, которая как раз очень хороший поступок совершила. Милосердный. И вдруг у нее такая же вещь. Я говорю: “Вам Антокольский подарил?”. Она отвечает: “Что вы, куда мне, я только обожатель его. Где же мне у Антокольского взять?”. Я вздохнула: “Эх!..”. Принесла ей, говорю: “Возьмите, пусть у вас будет”. Обожатель и добрая — пусть будет. На память об Антокольском.
Ну это я к чему: хрупкий, разрушающийся мир вещей — он, в общем, собственно, что же, ничего не значит. Что, собственно, остается? Ну, у меня, конечно, есть. Есть автографы, есть галстук-бабочка. Но утешение не в этом. Утешение, конечно, в том, что вещь как бы ладно, пусть проходит, а душа — она как-то остается.
Про случай с Павлом Антокольским и нашим водопроводчиком дядей Ваней Белла часто рассказывала, так уж он прекрасен.
Про дядю Ваню — великая история. Ты знаешь, мы же очень дружили с дядей Ваней. Дети помнят огромную корзину для мусора, дядя Ваня ее выносил, а гонорар его был пустые бутылки, он их страстно собирал и сдавал. Он всегда просил выпить, ты оставлял для него, даже как-то чачу он у нас выпил, но однажды не было ничего. Я говорю: “Дядя Ваня, ну, ничего нет, есть только вот вино, сухое вино”. Он плевался, презирал меня, говорил: “Ну какая гадость, лучше бы грузинской водки дала, вот хорошая была”.
Ты не присутствовал при наших беседах, просто оставлял для него деньги и огромное количество бутылок после наших посиделок в мастерской. Ты меня спрашивал: “О чем вы с дядей Ваней беседуете?”. Я говорю: “Ну как, мы очень хорошо беседуем, в основном о произрастании огурца”. “Какого огурца?” “Ну дядя Ваня проклинает Мичурина все время, потому что он изначально деревенский житель был. Он очень часто возвращался к теме Мичурина, говорил: “Вот только испортили огород, сад испортили, огурец неправильный растет”. Потом он презирал дачу: “Что это вы все на дачу ездите? Как можно, вам же там жопу продует!”. Он имел в виду, что там уборная должна быть дощатая, в общем, он слов не стеснялся. Меня он называл “евреечка с верхнего этажа”, это мне уже соседи говорили. “Евреечка, но хорошая”. Ах, бедный дядя Ваня, Иван Герасимович Иванников, так мы с ним дружили, он часто приходил, забирал бутылки, выкидывал мусор, а однажды мы с ним сидим и опять говорим про Мичурина, еще что-то он там рассказывает, что у него с нижнего этажа тоже есть еврейская женщина и она на него бросает какие-то взгляды.
Вот это он мне так рассказывает, и в это время врывается Павел Григорьевич с палкой. Врывается, и они знакомятся. Павел Григорьевич был старше дяди Вани намного, здоровается, протягивает руку, говорит: “Павел”. Дядя Ваня протягивает руку, говорит: “Иван”. Они начинают разговаривать. Павел Григорьевич спрашивает: “Иван, тебе сколько лет?”. Дядя Ваня отвечает, что семьдесят с чем-то. “Иван, а ты можешь сказать, у тебя баба есть?” Дядя Ваня оскорбленно отвечает: “Зачем мне баба? У меня жена есть!”. Павел Григорьевич вздыхает: “А моя жена умерла”. Так они беседуют, беседа долго продолжается, по рюмочке выпивают, и потом вдруг Павел Григорьевич о чем-то заспорил с дядей Ваней, рассердился и спрашивает у меня: “Слушай, а кем тебе приходится этот человек, Иван?”. Я говорю: “Павел Григорьевич, этот человек мне приходится водопроводчиком этого дома”. Павел Григорьевич опускается на колено и целует ему руку. Видимо, до этого он думал, что это лауреат Нобелевской премии. Это великий случай.
У Павла Григорьевича был водитель и друг Владимир Михайлович. Это был замечательный человек, очень близкий Антокольскому. Его ни в коем случае нельзя было считать только шофером, он был подлинным другом и очень заботился о Павле Григорьевиче.
Он всегда был рядом. Павел Григорьевич сердился, капризничал, говорил, что он все время пристает, лезет — не пей, не кури, лекарства какие-то… А в конце жизни надписал Владимиру Михайловичу книгу: “Моему дорогому другу и, может быть, единственному”. Павел Григорьевич и умер на его руках, а я опоздала. Я так боялась, не шла с этим виноградом, потому что думала: я вот не приду — и он не умрет. Опоздала на несколько минут.
Когда в Союзе писателей на секретариате обсуждали вопрос похорон, я помчалась туда. Возглавлял все Симонов. Я сказала: “Пожалуйста, только не вмешивайтесь в поминки”. Похороны мы не могли сами сделать, мы устроили поминки. Еще я сказала, что нужно пригласить всех, кто был близок Павлу Григорьевичу, в том числе двух домработниц — Дусю и Валю.
На кладбище Симонов очень внимательно смотрел на меня. Он как-то вроде и не собирался ехать, но потом поехал. Когда хоронили Павла Григорьевича, я вдруг встретила взгляд Симонова. Он словно думал: “А будет ли так по мне кто убиваться, как вот она страдает”.
В 1976 году мы с Беллой решили узаконить наши отношения, и в день бракосочетания, 12 июня, я устроил импровизированный праздник, этому посвященный. Я ничего не хотел готовить специально, а желал только подлинного экспромта. Почему? Да просто потому, что все задуманное сколько-нибудь заранее обернулось бы показухой и фальшью.
Я не хотел превращать это событие в званый раут. Если не считать нескольких приглашенных, которые были с нами в загсе, дальше мы обрастали людьми стихийно. Произошло это стремительно, потому что известие о нашей свадьбе буквально взбудоражило московский круг знакомых.
Как только Эдмунд Стивенс — американский журналист, с которым мы были в приятельских отношениях, живший в Москве в отдельном особняке на широкую ногу, — узнал, что мы в этот день официально соединили наши судьбы, он потребовал, чтобы мы немедленно приехали к нему домой, где он экспромтом организовал роскошный банкет в нашу с Беллой честь.
Наш праздник продолжался целый день: начался утром, торжественный обед состоялся у Эдмунда, а вечером я призвал друзей прибыть ко мне в мастерскую. Приехал Высоцкий, он весь вечер пел под гитару и украсил наш праздник.
С этого дня началось наше постоянное дружеское общение с Володей Высоцким и Мариной Влади. С ними мы встречались и раньше, но эпизодически. А этот день сыграл счастливую роль.
Когда я думаю о возникшей близости с Володей и Мариной, я понимаю, что, видимо, произошло некое единение людей, проживающих похожую жизненную ситуацию. Мы с Беллой и Володя с Мариной совпали друг с другом в определенном возрасте и в определенном, довольно трудном соотношении, когда наши судьбы в значительной мере уже сложились. Все мы были достаточно известны и, быть может, даже знамениты. Каждому из нас надо было что-то в себе менять так или иначе, чтобы соответствовать друг другу. Но владевшая нами страсть (я говорю это по своему ощущению) превозмогала те препоны, которые жизнь громоздила на нашем пути. И это нас сближало.
Мы с Беллой стали очень часто, я думаю, через день, бывать у Марины и Володи, а в какие-то дни они приезжали к нам в мастерскую. В их доме общаться было удобнее, потому что квартира отличается от мастерской камерностью, большей приспособленностью к уюту, хотя все мы были “неуютные” люди и ощущали себя мятежными душами.
Это была длинная череда встреч. Ритуал сложился сам собой. Мы созванивались с Мариной и приезжали на Малую Грузинскую, 9, в квартиру Марины и Володи, часам к девяти вечера. Это близко от Поварской.