Рязанцева Наталия Борисовна
Шрифт:
С Ильей мы были сотрудники, соучастники, и если не виделись, то переписывались, перезванивались, ругались — на двадцатом году законного брака — до слез, моих, и его горячих извинений. Я, помню, исповедалась близкой подруге: «Вот когда уже ни общей постели, ни общего хозяйства, а расстаться все равно невозможно — это и есть любовь».
Недаром в кино так много семейных команд. Сближает общая война и тот «предбанник» Госкино, где все глотали успокоительные таблетки перед дубовыми дверями начальства. Но в 80-х Авербах уже стал маститым режиссером, руководил объединением в отсутствие Хейфица, его любили или побаивались, друзья-сценаристы (и я в их числе) писали для него сценарии. Съездил в Италию — монтировал свой фильм про Ленинград. Предложили совместную продукцию с Мексикой, как не соблазниться такой командировкой? А он был болен. Илья всегда хворал, когда не снимал кино, возил с собой кучу лекарств, и как-то привычно было: нарушил диету — приступ, день отлежался — и вперед! Но когда вернулся из Мексики — я в аэропорту его не узнала издали: худой, мертвецки бледный старик толкал ногой к контролю свой багаж. И не нужна была ему та картина, и мексиканцы со своими жгучими застольями его утомляли, но — путешествие! «То, о чем мы так долго мечтали». Мы еще в Алма-Ату летали вместе, на выездной пленум с бешбармаком и водкой. Вернулись едва живые, но другая мечта сбывалась — разрешили «Белую гвардию» Булгакова. Илья мечтал ее снять, побросал все наши сценарии и сел срочно писать экранизацию. Лови момент — потом не дадут. Лечение отложили на осень. Уже не приняли сценарий, в Москве засомневались, что им нужен Булгаков, тем более с Авербахом, тем более с Киевом, где любимые его белогвардейцы собирались в последний поход… Началась позиционная война, варианты, уступки. В октябре мы отправились в Карловы Вары в санаторий, подлечиться перед долгой работой. Серьезный приступ начался еще в дороге. Неделю Илья пролежал под капельницей, и что дело совсем худо — я догадывалась по глазам чешских врачей. Они уже, видимо, все понимали.
Не стану рассказывать про ту страшную осень 1985-го, что я провела в 6-й клинике на Щукинской. В основном в реанимации. Илье сделали две операции, но спасти его было невозможно. У него был рак — самый плохой, какой только бывает. Кто видел, как умирают от рака — поймет. Он умер 11 января 86-го года. Приехали питерцы, повезли хоронить — на «Ленфильм», потом на кладбище в Комарово. От мамы его Ксении Владимировны я скрывала, что он умирает. И вообще в Ленинграде мало кто знал, что на самом деле происходит. Помогали мне тут московские друзья и просто знакомые, много оказалось отзывчивых людей. Я была в невменяемом состоянии — прощание в Москве, панихида на студии, потом в Комарово, поминки на Кировском, где недавно мы справляли новоселье… Максуд Ибрагимбеков с женой Анной пригласили меня в Баку, в загородный дом, отдохнуть, сменить обстановку. Заботились, как о больной. Надо было снова жить. Нагружать себя обязательными, неотложными делами, чтобы не думать. Я ездила в Казань выступать в Доме молодежи. Три раза в день в переполненном зале я отвечала на вопросы про наше кино. Это был последний год «нашего кино», когда благодарные киноклубовцы им еще интересовались. Перестройка набирала обороты, начиналось время большого хаоса. Вскоре грянул Чернобыль.
Разумеется, с Мерабом мы не виделись почти полгода и встретились весной, почему-то на улице, пошли по лужам к гостинице «Космос» повидаться с Мариолиной, которая улетала из очередной командировки — в то «горбачевское» время ей часто заказывали статьи про Россию, она брала интервью у писателей, у знаменитых и забытых московских старух. Европейские журналы возрадовались нашей «гласности» резвей, чем мы тут, в голодной промозглой Москве. А Мераб, такой добрый, участливый ко мне — стал вдруг всем-всем нужен: большое интервью для журнала «Огонек» — это почетно, это значило, что лед тронулся, философы стали всем нужны, не только студентам творческих вузов, где каждый «сам себе гений», а всем, широкой публике, что толпилась у «Московских новостей», жадно слушала теледебаты, раскупала журналы с запрещенными прежде произведениями, ждала «пророка в своем отечестве». Мераба приглашали на телевидение. Однажды он даже председательствовал на каком-то сборище интеллектуалов. Выглядел хорошо, но несколько скованно в этом амплуа. У «минуты славы» есть своя коварная изнанка, и я это уже понимала. Средства массовой информации быстрого изготовления всегда все перевирают, у них работа такая — выдернуть из долгих речей разных умников две-три цитатки, превратить в афоризм, в «слоган». Почему-то лозунги в те времена стали называться слоганами. А «круглые столы» неизбежно упирались в проблему «интеллигенция и власть».
Но я радовалась за Мераба. Грузинские философы уже приняты были самим Шеварднадзе, который успел прославиться тем, что разрешил Тенгизу Абуладзе снимать «Покаяние». Весь следующий — 87-й год — пройдет под знаком «Покаяния» — закрытые просмотры, диспуты, потом в Тбилиси Всесоюзный кинофестиваль, где Мераб был членом жюри.
Но попробую по порядку вспомнить те годы нашего всеобщего политдурмана, хотя — какой там порядок — события громоздились и не давали опомниться. Вот идем мы с Сенокосовыми весенним вечером в концерт, в консерваторию. Лена говорит: «Надо пораньше вернуться, послушать голоса», — и лица у них какие-то «не такие», не первомайские. «А что?». Я еще не слышала про Чернобыль, даже названия такого не знала. Слухи расползались один страшней другого. Конец света — или не конец? Масштабы трагедии физики оценивали по-разному, лирики вспомнили цитату из Библии про черную полынь-траву. Мне было где узнать про радиацию. В 6-ю клинику, где умирал Илья, привезли «ликвидаторов», и Ангелина Константиновна Гуськова, крупнейший специалист по лучевой болезни, не хотела, конечно, по телефону: там же у них все засекречено, но я поехала к ней, поймала ее где-то на бегу и что могла узнала. И про нашествие добровольцев она мне рассказала: к ним потянулись люди, просились санитарками, донорами, кем угодно — причастность к всенародному бедствию сближает, как война. Такой народ — пока гром не грянет, не дозовешься. К ним в отделение и раньше привозили со всего Союза облучившихся больных. Так что доктора жили в другом измерении — без апокалиптического пафоса, без паники… А мой вечный конец света уже наступил — в той самой клинике на Щукинской, в том самом 1986-м.
В мае 1986-го произошел наш знаменитый кинематографический съезд в Кремле. Глоток свободы, первые демократические выборы — такое многоактное представление длиной в два дня, что запомнилось на всю жизнь…
Но не стану рассказывать, я ведь пишу историю любви. Не всякая любовная история так зависит от общей — истории страны, но нашу — не хотелось признаваться — ни описать, ни понять без исторического фона невозможно. Горбачевское время многих поманило, раздразнило вольностью речей. И я не исключение, много заседала, голосовала как член правления Союза, да и все тогда заседали по любому поводу, рвали друг у друга микрофон. Демократы устраивали свои сходки у нас на Васильевской. Посыпались приглашения в разные страны на фестивали, ретроспективы, особенно нам, авторам «полочных» фильмов. Иностранцы и иностранки толпами ломились на наши, прежде немыслимые мероприятия. Не стоит жалеть о потраченном времени, но ораторы стали все чаще повторяться. Я думала — что я тут делаю? Почти ничего от меня не зависит, и не лучше ли «посидеть у тихой речки», но сама включенность в общее дело, в исторический, как показалось, процесс — завораживает.
Мераб втягивался в общее дело естественно и охотно, не замечая усталости. Его звали то на какой-то симпозиум в Литву, то в какую-то летнюю школу политиков, то к социологам, то прочесть лекцию в МГУ, то, наконец, во Францию. Он стал «выездным». Наконец-то. Саша Пятигорский по такому случаю приехал из Лондона в Париж с ним повидаться. Не вспомнить теперь, в каком порядке все это было — наши встречи и расставания; еще и фильм снимал известный французский документалист Крис Маркер — про истоки европейской цивилизации, хотел непременно побывать в Грузии, и его переводчица и помощница Анни Эпельбуан обращалась ко мне в поисках оператора. Помню, как обсуждался этот эпизод с самим Вячеславом Всеволодовичем Ивановым. Предполагалось, что два степенных профессора взберутся по каким-то античным развалинам, рассказывая про Древнюю Грецию и древний Кавказ, а снимет их прекрасный оператор Леван Пааташвили. Этот эпизод не вошел в картину, но я его видела. Или приснилось? Мераба много снимали. Например, в Шереметьеве на семинаре творческой молодежи он читал лекции под прицелом телекамеры. Я там была, приглядывала за творческой молодежью. После лекции его обступали плотным кольцом любознательные, в основном девушки с блокнотами, с микрофонами, его увозили администраторы, а я уходила в другую сторону разбираться с очередным скандалом — творческая молодежь проносила бутылки, иногда и опохмелялась с утра. А был уже сухой закон, наш «как бы сухой закон». Почему-то всем, и непьющим, тогда хотелось выпить. И закусить «на халяву». Немного осталось кинодокументов от той нашей шумной жизни, все куда-то бесследно исчезало. Фильмы, сделанные после его смерти, как ни старались авторы, мало что о нем говорят.
Осенью 1986-го я приехала к Мерабу в Лидзаву. Он снял две комнаты у своих грузинских хозяев, встретил меня на вокзале в Гаграх, и мы чудесно отдыхали среди роз и дозревающего винограда, ходили на немноголюдный пляж — мимо тяжелых, всегда запертых ворот военной части. Советской военной части. Где-нибудь на базаре или в кафе изредка можно было встретить русского солдата. Деревня — рыбный совхоз — на глазах превращалась в красивый курортный городок, с двухэтажными каменными домами. Их строили для себя грузины, богатые и именитые, кто еще мог себе такое позволить? Местные жители посматривали с завистью, но войны ничто не предвещало.
Мераб любил розы — больше всех цветов, виноград и персики — больше всех фруктов, любил солнце и желтый цвет, любил заплывать далеко в море. Я любила Абхазию — с детства знала эти места лучше, чем Подмосковье. Рядом с нами жила веселая молодая компания москвичей и питерцев, по вечерам они пили вино и пели, и нас приглашали как почетных гостей. Конечно, они Мераба не читали, но что-то про него слышали, и вот он сам, живой Мамардашвили, отдыхает «дикарем» за стенкой… Так раскручивается настоящая подпольная слава. Приезжали к нам гости из Пицунды, и мы туда ездили. Откуда ни возьмись появлялись на пляже какие-то знакомые, обсуждали острые вопросы современности, а в общем — мы блаженствовали. Я понемногу дописывала очередной сценарий, Мераб сидел в беседке и читал Шатобриана. Однажды сказал: «Хочу уйти в монастырь». В первый раз это прозвучало как шутка, я даже расспрашивала, какой он выберет — католический, православный или сразу в Тибет, к буддистам? Но потом он не раз развивал эту тему, и помню — когда уже совсем всерьез повторил мечтательно, что на самом-то деле его место в монастыре, я спросила: «Может, уже и пора?». Рассказала, как мы ходили когда-то в Новом Афоне на Иверскую гору к монаху-отшельнику, очень сильное детское впечатление. Нет, монастырь ему виделся другой — комфортабельный, европейский, но, конечно, в горах. «Рановато еще, доживу до восьмидесяти лет, и тогда….». Он в самом деле верил, что доживет до восьмидесяти.