Шрифт:
На другом полюсе лагерной массы находились партийные: ответственные сотрудники, бывшие секретари парткомов, райкомов, вычищенные, потерпевшие крушение среди усердного служения, но еще не потерявшие надежды когда-нибудь вернуться в тот дивный мир власти и привилегий. Эти, как срезавшиеся ученики, горели нетерпением выдержать переэкзаменовку, и смотрели на нас, чужих с Запада, как на каких-то наглецов: мы не уважали лагеря, а они его уважали, как унтер-офицерская вдова, которая сама себя высекла. Это были добровольные помощники, опора администрации, службисты, нечто вроде «капо» в немецких лагерях. Через 5-6 лет выдыхался и у них этот порыв, вместе с остатками физических сил. В лагере находился нацмен-комиссар, в прошлом член правительства где-то в Узбекистане или Туркмении, с фамилией, кончавшейся на… баев. С высохшим монгольским как пергамент желтым лицом, с голым черепом и козлиной бородкой, сморщенный и мумиеобразный, он ходил с палкой, не мог подняться на горку — сердца уже не было — инвалид II категории. Просто невероятно было слышать, что всего лишь год тому он резал по 18 фестметров на лесоповале. Его жизнь кончилась. Только сон остался об удивительной поре его жизни, когда он жил по-европейски, и даже жену имел русскую — врача в белом халате. Жена — врач, в белом халате…
Тогда вдруг приехала на 48-ой — по спецнаряду из Медвежегорска — зубоврачиха Дятловицкая, на 3 дня. У нас не было зубного врача, и мы все лечили зубы раз в три месяца, когда проезжал специалист по лесным пунктам. Устроили Дятловицкой «кабинетик» при КВЧ, поставили особо сильную лампу, она выложила свои инструменты, лекарства, под дверью стала очередь. У Дятловицкой был маленький срок — три года — и сразу я узнал знакомый тип: еврейка из Бобруйска. А помогала ей красавица Наташа — тоже заключенная. Обе женщины были в белом, все кругом так не по-лагерному чистенько и мило, точно на воле. И б. комиссар из Центральной Азии не хотел уйти… Как завороженный стал, глядя как двигались в кругу света от лампы две женские фигуры, звучал мягкий, ласковый голос. Уже спросил, что надо, ответили, — а он все стоит, пялит глаза, ищет слов… а в глазах тоска, тоска по культурной нездешней жизни, где все так чисто и красиво… если ранка, йод… если холодно, топят печку… если голоден, садись к столу… И вдруг Дятловицкая догадалась (хоть и не знала, что это бывший «нарком») и сказала ему: «у вас, наверно, в бараке не очень приятно… так вы, дедушка, посидите здесь, погрейтесь… Наташа, дай табуретку…» и он сел и ждал, пока мне расковыривали зуб. Грелся в человеческом тепле, в неправдоподобном оазисе, как собачонка, которую с улицы пустили погреться.
В боковушке, где жило человек 10, собирался кружок евреев послушать дневального Паппенгеймера. Под этой шиллеровской фамилией скрывалось больное существо, молодой немецкий еврей, разбитый, волочащий ногу, заика, с мертвенно-белым лицом. Паппенгеймер рассказывал нам про гитлеровский концлагерь Дахау, где он просидел 7 месяцев. По его рассказам получалось, что он сидел там среди арийцев, что не очень согласовалось с его семитской наружностью. — «Тогда я еще был здоров! — рассказывал Паппенгеймер. — Волшебная жизнь была в Дахау до войны! Работа без нормы. Сорок пять минут работай, четверть часа отдыхай. Хлеба кило триста, колбаса, мармелад, на обед гуляш — „настоящий гуляш“! И у каждого кровать! Приходя с работы, все обязательно мылись, снимали рабочее платье и одевали войлочные туфли, которые стояли под кроватью. В лагерной кантине каждый мог купить на 70 марок в месяц, и чего только не было в кантине?…»
Часами рассказывал калека, трясясь и жуя губами, про хорошее время в Дахау. Охотно слушали его евреи и верили в немецкий рай в Дахау! Каждый из них тосковал не по свободе — куда уж! — а по европейскому концлагерю, где кровати, кантина и хлеба «кило триста». Евреи тосковали по Дахау! Угрюмый гротеск этой сцены навсегда врезался в мою память. Каждый из них готов был хоть сейчас переменить 48-ой квадрат на гитлеровский лагерь 1937 года. И хотя я не мог разделить с ними это восхищение Дахау, но и я бы тогда поменял охотно советский лагерь на добрую старую польскую тюрьму, где политических содержали отдельно, не принуждали к рабскому труду, где были у них не только книги и еда, но и возможность учиться и смелость не скрывать своих мнений.
В том помещении, где дневальным был Паппенгеймер, среди нескольких интеллигентов помещался Фербер — молодой человек с щеголеватыми усиками и в необыкновенно элегантном зеленом сюртучке. Фарбер работал в конторе и выделялся среди нас не только зеленым сюртуком, но и острословием и подчеркнутой «изысканностью» манер. Фарбер был львовчанин. Природа ему положила пленять женские сердца и блистать на танцевальном паркете. Это был позер, из породы людей, никогда не забывающих о производимом ими «впечатлении». Был у него дядюшка во Львове, на которого он очень надеялся, писал ему о посылке — но дядюшка не отозвался ни словом. В те дни Фарбер был полон самоуверенности, рассказывал анекдоты и препотешно, ко всеобщему увеселению, муштровал Паппенгеймера, обучая его, как должен вести себя образцовый дневальный. — «Паппенгеймер! сюда!» — петушиным тенорком командовал диктатор Фарбер: «Стать во фронт перед шефом! и грудь вперед! Почему не выметено под нарой?» -… «Me-me-me-melde gehorsamst», — отвечал бедный Паппенгеймер, у которого Дахау и 48-ой квадрат окончательно смешались в голове.
Вдруг выгнали Фарбера из конторы. Изгнание из конторы автоматически влекло за собой перевод в рабочий барак. Фарбер не выдержал работы и голода. Сперва продал зеленый сюртучок. Потом перестал мыться и потерял юмор. Потом уличили его в краже куска хлеба и избили в лесу. Наконец, сослали его в кипятилку. Там, на пустыре, с глазу на глаз с полудиким нацменом, не понимавшим по-русски — он окончательно одичал. На него стали находить припадки бешенства, когда он дико кричал на своего напарника. Крики в лагере — дело обычное. Но он кричал чуточку громче, чем надо. Раз я увидел, как он выбежал в полночь из дверей кипятилки, хватаясь руками за голову, в исступленном отчаянии. Как-то в один глухой и ненастный вечер мы вслушались в этот дикий вопль из кипятилки, и вдруг кто-то сказал:
— Случайте! Да ведь он просто сошел с ума!
Сумасшедшего Фарбера убрали из кипятилки, но продолжали посылать на работу. Но тут стал он мочиться под себя, не выходя из барака. Его положили отдельно, на самом плохом, холодном и загаженном месте у двери. Между ним и ближайшим соседом сделали промежуток — никто не хотел лежать с ним рядом. При уборке барака обходили его место.
Фарбер не был опасен. Он улыбался робкой, щемящей, потерянной улыбкой. Когда бригада мылась в бане, надо было следить за ним: он брал у раздевающихся людей все, что видел: надевал чужую чистую рубаху или чужие ботинки. А когда в бараке кто-нибудь не находил своей вещи, он прямо шел в угол, где валялся несчастный инвалид.
Никто из людей его компании, из конторских «придурков», которые начали с ним лагерную жизнь и жили на счет получаемых посылок, не сделал малейшей попытки помочь ему, подкормить, приглядеться к нему, пока еще было время. В лагере никто не имел ни охоты, ни возможности спасать погибающих. Каждый был занят собой. Редчайшие исключения ни в чем не меняли лагерной атмосферы. Филантропия в лагере — то же, что одеколон на бойне.
Евреи и поляки в ту первую лагерную зиму жили рядом — жили вместе — и без трений. Поляки составляли среди нас меньшинство; русские з/к и начальство одинаково называло нас «западниками». Общая беда, общий язык и общее неприятие всего окружающего сблизили нас. Иногда это вызывало удивление среди русских. Русские евреи удивлялись польским: «Откуда у вас этот польский патриотизм? — говорили они: — сами рассказываете о польском антисемитизме, а стоите за них горой!» Русские поляков не любили: относились к ним с иронией, с инстинктивной враждебностью, не понимали ни их католицизма, ни их культурной обособленности. — «Паны, шляхта!» — говорили о каждом и пожимали плечами, видя, как горячо мы защищали все польское. Среди сотен евреев жили десятки поляков, и, конечно, мы были им ближе, чем другие в лагере. Были среди поляков бывшие судьи и полицейские, инженеры и служащие, рабочие и крестьяне, были люди всех партий, бывшие эндеки и будущие андерсовцы… но тогда, под влиянием страшной национальной катастрофы, забыты и заглушены были все разделения и различия, и в особенности легко сходились тогда в лагере польская и еврейская интеллигенция.