Шрифт:
Вот такое преодоление гордости почетнее и труднее…
Искусство есть в существе своем движение и начинается от желания лучшего: хочется лучшего, чем данное…
В молодости мы очень богаты жизнью и охотно всем в долг раздаем свои богатства, но когда под старость пойдем долги собирать — никто не дает, И это очень обидно. И вот почему так редко встречаются добрые: в старости видеть добро мешает обида.
Если же постараться и суметь обойти свою обиду, то какие же люди все добрые!
На злое дело! — подскажи только — и всякий способен. На доброе — редкий. Зло сделать много легче добра. И все-таки мы живем и собираемся, жить в будущем лучше в том уповании, что добро побеждает зло.
Мы преодолеваем смерть личную, отдавая душу за друзей: в этом есть назначение смерти.
В добро или во зло было творчество, пойдет созданное на жизнь, или на смерть, — остается неизвестным до последнего звена в творчестве: нравственного синтеза, образующего поведение. До сих пор наука в отношении нравственного синтеза слова своего не сказала. Но искусство… сколько великих примеров!
Так почему бы нам сейчас в самый страшный, небывалый, ответственный до невозможности момент осторожно не взять это на себя: мы должны в последний момент сказать свое слово, образующее поведение.
1947 год
Чувство родины в моем опыте есть основа творчества.
В поэзии (искусстве слова) происходит борьба неведомой стихии, похожей на воду, с рассуждением, похожим на берег, и победа бывает только, если вода размоет берег.
Какой чудесный вопрос художнику: видели ли вы в своей жизни красоту, и сколько раз, и при каких обстоятельствах?
В одном музее я заметил венецианскую люстру, похожую на цветок, но такой совершенной формы, какой не бывает в природе и какую мог создать только человек. А бывает, усталый где-нибудь присядешь на опушке леса и влюбишься в какой-нибудь простейший цветок вроде полевой незабудки и думаешь, разглядывая его проникновенно, что никакой человек не создавал и не создаст такой живой красоты.
Придет зима — вернешься к люстре: в хрустальных лепестках загораются огоньки, и тогда опять думаешь: «Нет, такой совершенной формы не существует в природе!»
Но как же незабудка-то летняя?
И, вспомнив ее, спрашиваешь: «Где она теперь?» И сам себе отвечаешь: «Глубоко под снегом лежат ее истлевшие листочки, и не найдешь их новой весной, и не заменит ее новым летом новый цветок». Напротив, встретив другой, подобный, я загрущу, и отвернусь, и скажу:
— Дайте мне ту мою единственную незабудку, только тогда я и тебе, моя хорошая, тоже обрадуюсь!
Прелесть живого цветка подчеркнута непременной и близкой смертью его. Своей красотой он как бы обращается ко мне словами:
«Возьми меня, человек, я тебе отдаюсь и вверяюсь, возьми и спаси меня от неминучей смерти».
И вот какой-то человек взял смертный цветок и создал бессмертный из хрусталя.
Пусть он разбит — все равно он не умирает: даже в обломках его остается победное усилие человека на пути к бессмертию.
Когда садишься писать и не складывается в голове, как надо, попробуй довериться перу и начинай писать, что придется. И бывает, напишешь, доверяясь перу, такое, чего никогда не придумал бы.
Таков был Шаляпин: такого не выдумаешь.
Поэтическое дарование имеет судьбу ту же самую, что и любовь: всеобщее дарование. И любовь иных приводит к браку и рождению детей чудесных, и та же любовь является беспутством.
Так и поэзия приводит к браку личности с обществом или тоже к беспутству.
Когда я прочитал свой сценарий Кулешову, он признал его отличным художественным произведением, но малограмотным в отношении кинематографа. «Как же быть?» — спросил я. «Нужно, — ответил он, — взять три полоски, вносить на них все сцены, а потом по-новому кинематографически разместить», Я испугался и не дал ему размещать.
Думаю об этом смещении планов и представляю себе, как сеятель, подготовляя почву удобрением и взрыхлением, бросает в нее семена. После того он уходит, предоставляя каждому зерну бороться за жизнь свою самостоятельно. А сила демоническая нарушает эту гармонию, вмешивается и смещает планы творчества.
Вспоминаю о явлении смысла нашей встречи с Кулешовым: формализм, — это попытка рационализировать самые истоки творчества, это мефистофельская потеха.
В тот момент, когда Кулешов предложил мне все — сцены пьесы моей с помощью ножниц и клея разделить на три полоски и все перестроить по-новому, я понял те сцены из «Фауста», когда он смеялся над всемогущим бессилием Мефистофеля. И чувствовал я в себе сам, как Фауст, всемогущество божественной силы.