Шрифт:
С каждым днем все больше обживались на новом месте: ставили сарай, вскапывали огород, закладывали сад; мать посадила в палисаднике сирень и шиповник; отец принес щенка — ощенилась собака при заводской проходной, его назвали Челкашом.
Конечно, провинциалами родители стали поневоле, война поломала их судьбу, обрекла на бездуховную жизнь в захолустье. Они еще вспоминали прошлое, то и дело слышалось:
— А до войны в театрах… А раньше в Москве…
Но повседневные нужды все больше «заземляли» их до бытовых забот, постоянных хлопот о заработках… И все же мать была уверена, что рано или поздно мы вернемся на родину… Понятно, тот, кто не пил кокосовое молоко, и не хочет утолить им жажду, но кто пил… Мать выросла в Москве, там остались ее родные и она не представляла жизни вне столицы, и на Аметьево смотрела, как на «временную уступку обстоятельствам».
Скорые поезда никогда не останавливались на нашем разъезде, только притормаживали и помощник машиниста с подножки локомотива кидал на насыпь «паспорт» — железный обруч и тут же хватал из рук дежурного по разъезду новый «документ». Это были настоящие цирковые трюки.
Пригородные поезда останавливались на разъезде утром и вечером, а товарняки — по несколько раз в день. Мы с поселковым мальчишкой Славкой вскакивали на подножки товарных платформ и проезжали мост, потом тоннель, и в том месте, где колея шла в гору и поезд сбавлял скорость, прыгали под откос и кубарем катились по насыпи, и бежали вниз к Казанке удить рыбу и купаться… А иногда садились на пригородный и уезжали просто так куда-нибудь. Мимо мелькали горячие сосновые боры и прохладные березовые рощи и станции: Каменка, Высокая гора, Бирюли. Случалось, по крышам вагонов с другими безбилетниками скрывались от ревизоров, и тогда машинист притормаживал в тоннеле и поддавал пара — «выкуривал зайцев».
Однажды на крыше вагона разговорились с мальчишкой. Он оказался сиротой — его родители погибли на фронте.
— …Качу на Урал, там можно подработать на стройках подмастерьем, — сообщил этот сорванец. — А на зиму отправлюсь в Среднюю Азию… Там тепло, ночуй где хочешь.
Мы слушали случайного попутчика и сильно завидовали его свободе и совсем взрослому опыту. Наш мир заканчивался пригородами Казани, мир этого мальчишки был безграничен.
Со Славкой на кладбище собирали семена липы, клена и акации; сбор сдавали в приемный пункт, а вырученные деньги складывали в копилки-кошки, хотели накопить на… велосипеды! Кажется, мы не накопили даже на одно колесо, но я помню тот азарт, когда мы трясли ветки клена и с них падая крутились «носики», как обрывали стручки акаций и шарики липы, и кричали друг другу:
— Смотри, сколько на том кусте (или дереве)!
Мы вели себя, как в лесу, без всякого почтения к усопшим, которые взирали на нас с фотографий. Слово «смерть» еще не доходило до нашего сознания; погибнуть геройски — на это мы еще могли согласиться, но просто умереть — ни за что. Мы задерживались только у памятника авиаконструктору Петлякову (создателю самолета «П-2»). На той гранитной плите виднелись осколы — по слухам, в нее стреляли летчики, потому что на «П-2» погибло много их товарищей (будто бы из-за слишком высокой посадочной скорости самолета). По тем же слухам, Петляков решил доказать, что создал отличную машину и сам сел за штурвал, но при посадке разбился.
В жаркие дни со Славкой купались в Шаланге; ныряли под плоты, а вынырнув, забирались на мокрые крутящиеся бревна и бежали по ним к берегу. Однажды я нырнул, а когда стал всплывать, ударился головой о бревно; проплыл еще немного, опять ударился. Открыл глаза — вокруг темнота; захлебываясь, в панике поплыл назад. Уже глотая воду, заметил в стороне светлое пятно — вынырнул в маленьком квадрате среди плотов — два бревна оказались короткими… Я висел на обессиленных руках, чихал и кашлял, и глотал воздух, теплый, сладкий воздух, а надо мной носились ласточки. Денек был — лучше нельзя придумать, а я чуть не утонул, вот так нелепо, случайно.
Мать не знала о моем безалаберном времяпрепровождении; отец догадывался, и всячески пытался приобщить меня к чтению. Особенно классиков.
— Классика вечные, доказанные ценности, — говорил он и кивал на толстые однотомники Пушкина, Гоголя, Куприна, Лескова.
Эти послевоенные издания (большого формата, с желтой газетной бумагой и простыми картонными обложками) стоили дешево и имелись во многих семьях. Надо отметить, что даже в те нелегкие годы русской классике придавалось первостепенное значение, и не только в издании книг — по радио передавали целые спектакли и оперы. Но мне было не до театральных постановок и книг; самую интересную книгу я моментально забрасывал, как только слышал свист приятеля за окном — обыденная реальность меня будоражила больше, чем всякое чтиво и тем более оперы. Лет до двенадцати я читал крайне редко, и рисовал только когда не было более «важных» мальчишеских дел.
Мать всегда была хорошим товарищем, с неподдельной радостной готовностью поддерживала любое наше начинание: с сестрой слушала музыкальные концерты по радио, изучала немецкий язык, вышивала; со мной клеила воздушных змеев, играла в городки и лапту. Зимой каталась с нами на лыжах в аметьевских оврагах, а возвращаясь домой, забирала у нас варежки и подкидывала в воздух, с детской непосредственностью изображала «салют». Она устраивала праздник по каждому, даже самому незначительному, случаю. Немногие это умеют. Большинству все чего-то не хватает, а ей нужно было совсем немного для счастья. Именно это качество — умение быть счастливыми — она и пыталась вселить в нас, давала лекарство на все случаи жизни — свое жизнелюбие, свой оптимизм.
Мать излучала теплоту и бодрость, с ней было интересно, поэтому к ней тянулись люди, шли со своими обидами и горестями. У нее был редкий дар — сопереживать, чувствовать за других, она как бы принимала на себя часть чужих болей, успокаивала, приободряла, вселяла надежду на лучшее.
— Все будет хорошо! — ежедневно убежденно говорила она и улыбалась. Не смеялась, только улыбалась.
После смерти матери я долго хранил ее вещи: пишущую машинку, пяльцы, некоторые вышивки, медальон, брошь, цветные открытки, которые она дарила нам на праздники. Все эти вещи пропали во время моих переездов, скитаний по квартирам. Сохранилась только брошь и несколько любительских фотографий, в основном довоенных, со станции Правда: мать танцует с дядей Ваней, на втором плане — им аплодирует отец; мать держит на руках сестру; обнимает и целует Шарика… Есть фотокарточка, которую сделал я в Аметьево: мать стоит под цветущей яблоней. На всех довоенных снимках мать смеется, на последнем, моем, — только улыбается, да и то как-то печально.