Иоганнес Гюнтер фон
Шрифт:
Гумилев посещал гимназию в Царском Селе и был учеником Анненского, которым восхищался. По-моему, отец его служил офицером, их семья, во всяком случае, не бедствовала. Но сам Гумилев вовсе не был избалован. Хотя он довольно долго учился в Сорбонне, но не производил впечатления человека мйра, хотя иногда и выдавал себя за такового. Он прекрасно знал русскую и французскую литературу, к немецкой же поэзии был совершенно глух и заявлял при случае, что всего Георге отдаст за одно только стихотворение Теофиля Готье, не говоря уже о таких своих любимцах, как Рабле и Вийон.
Гумилев был мой ровесник и одного со мною роста. У него, человека чрезвычайно худого, была на редкость плавная походка, казавшаяся, правда, несколько искусственной. У девушек и женщин он пользовался громадным успехом, хотя не считался красавцем. У него было несколько скошенное лицо, красивый, высокий лоб, но слегка монголоидные, глубоко запавшие темные глаза под узкими изогнутыми бровями; иногда казалось, что он косит. Маленькие уши, вяловатый насмешливый рот и почти по-девичьи круглый подбородок. Свои негустые волосы матового оттенка он носил на пробор, был всегда тщательно одет, имел, как денди, пристрастие к стоячим воротничкам.
Гумми был храбр, но очень тщеславен и нередко заносчив без меры. Он мог предстать грубияном, а в своих воззрениях — изрядным профаном, но в другие минуты поражал своей по-детски незащищенной чуткостью.
Он немедленно, с первого взгляда, влюблялся в любую красивую женщину, нет, не так, — в любую женщину вообще. Но как часто он, погруженный в стихи и фантазии, вообще не замечал ничего вокруг! И как часто он влюблялся не в реальную женщину, но в тот образ, который сам же налагал на нее. Но влюблен он был почти постоянно.
Несмотря на свой подчеркнутый рационализм, он был отпетым романтиком и фантазером. Отсюда, вероятно, и его любовь к дальним экзотическим путешествиям; он дважды побывал в Абиссинии, проведя там довольно много времени в опасных походах по непроходимой местности в окружении не слишком надежных чернокожих носильщиков.
Несмотря на присущую ему ироничность, Гумилев был в то же время убежденным монархистом. О самодержавии мы с ним немало спорили, ибо я хоть и склонялся уже в то время к консерватизму, но от монархических воззрений был, как и прежде, далек. Абсолютизм просвещенной деспотии я, пожалуй, еще мог бы принять, но никак не наследственную монархию. Гумилев стоял за нее, но я и теперь не поручусь, что он был за дом Романовых, а не — тайно — за дом Рюрика, за какой-нибудь им придуманный Рюриков клан.
Он был человек насквозь несовременный, и где-нибудь на коне в Эритрее он наверняка чувствовал себя увереннее, чем в автомобиле в Париже или на трамвае в Петербурге. Он почитал все причудливое и курьезное, что не исключало его уверенности в том, что он самый что ни на есть посконный реалист. Он был, по-видимому, хорошим, храбрым солдатом, недаром ведь получил два георгиевских креста в Первую мировую. Может, за это и был расстрелян коммунистами в 1921 году?
Социалистический подъем, которым были окрашены 1904–1906 годы, к 1909 году, казалось, полностью исчерпал себя. Наряду с нарастающей тягой к русскому фольклору пробудился интерес к иконописи, подогреваемый все более ощутимой год от года симпатией к православной религии. Никого больше не шокировали разговоры о вере, в избранных кругах стало модно «носить» христианское мировоззрение, религиозно окрашенные взгляды. Однако Гумилев, как и Кузмин, был религиозен по-настоящему. Я думаю, эта петербургская религиозно-философская волна, поднятая Мережковским и иже с ним, распространилась как в консервативно-монархических кругах, так и в том обществе, которое прежде считали леволиберальным.
Этот русский путь только кажется таким необозримым, на деле он совсем не таков: исходя от Ницше, он упирается в осененный Марксом диалектический материализм с его революционными поползновениями, чтобы потом совершить логически обоснованный зигзаг к теологически окрашенной, романтической метафизике, не лишенной националистического налета.
Все эти «Пути и перепутья», как их назвал Брюсов, я отчасти проделал вместе со всеми, не утвердившись ни в чем, — может быть, в силу молодости.
С Гумилевым мы сошлись и во взглядах на стихи, на то, что в них хорошо, а что плохо. В то время он как раз вырвался из пут школы Брюсова и перешел к своеобразному, обаятельному классицизму, пропитанному мастерством французской парнасской школы. Уже тогда нетрудно было предсказать, что он недалек от чаемого совершенства.
В нашу молодежную редакцию входил также племянник Кузмина Сергей Ауслендер, о котором я уже упоминал; тут мы с ним узнали друг друга поближе, он был безукоризненно вежлив и искренен, и хоть любил слегка злобные шуточки, но во всем оставался безупречным товарищем. На нем лежала хроника петербургского, а тем самым и российского в целом театра, и он справлялся с ней безупречно.
Из людей театра у нас дневали и ночевали Мейерхольд и Евреинов. Два врага. То есть: Мейерхольд вышучивал Евреинова, а Евреинов ненавидел Мейерхольда.
По-моему, Евреинов уже в то время руководил небольшим, но довольно колючим петербургским театром «Кривое зеркало», одним из самых современных и блестящих в Европе. Он не без успеха сменил Мейерхольда в роли помощника Веры Комиссаржевской и уже по этой причине был уверен в своем превосходстве над ним.
Николай Николаевич Евреинов, которому стукнуло в ту пору что-нибудь около тридцати лет, режиссером был, несомненно, от Бога, но режиссером, на мой взгляд, интимного воздействия. Он выглядел как сама воплощенная спесь: маленький, крепенький, ядовитый, сердитый, и с голосом соответствующим — его карканье как будто до сих пор стоит у меня в ушах. Иной раз я им восхищался, но все же, как сторонник партии Мейерхольда, я не могу быть к нему справедливым.