Шрифт:
XIX. (44) Но за Марком Целием — мне тем легче будет теперь говорить о его благородных занятиях, что кое-какие его слабости я уже признал, — за Марком-то Целием не замечали ни распущенности, ни трат, ни долгов, ни наклонности к пирам и разгулу. А ведь именно обжорство и пьянство с годами не умаляются, но растут. Что же до любовных, как говорится, утех, то обычно недолго занимают они стойких людей и быстро в свой срок отцветают; но и они никогда не держали в плену Марка Целия. (45) Вы ведь слышали, как он защищал себя, вы ведь слышали прежде, как он выступал обвинителем (говорю как защитник — не как гордый учитель), и вы при вашей опытности не могли не оценить его красноречие, способности, богатство слов и мыслей. И вы видели: не один только природный дар блистал в его речи (а ведь так бывает часто, ибо дарование, и не питаясь трудом, само по себе может покорять слушателей), нет, если только не обольщаюсь я в моей привязанности к Целию, было в его речи мастерство, добытое ученьем и отточенное усердием, не ведавшим ни сна, ни отдыха. А надо знать, судьи, что не могут в одной душе ужиться и те страсти, какие вменяют в вину Целию, и то рвенье, о котором я толкую. Ибо не способен дух, предавшийся сладострастью, отягощенный любовью, желаньем, страстями, то чрезмерным богатством, то крайней нуждой, переносить все телесные и умственные усилия, какие выпадают нам, ораторам. (46) В самом деле, почему, как не поэтому, не взирая на все выгоды красноречия, всю усладу его, славу, влияние и почет, так мало людей и теперь и прежде избирало для себя этот путь? Ведь на нем приходится отвергнуть удовольствия, забыть охоту к развлечениям, игры, шутки, пиры, чуть ли не беседы с друзьями: это и отвращает людей от трудов и занятий оратора, а отнюдь не скудные способности или недостаток образования. (47) Так неужто Марк Целий, предаваясь привольной жизни, сумел бы еще юношей привлечь к суду бывшего консула? Убегая трудов, опутанный сетями наслаждений, разве мог бы он жить в повседневном бою, наживать врагов, привлекать к суду, рисковать головой и на глазах всего римского народа столько месяцев драться, чтобы либо погибнуть, либо прославиться?
XX. Так, значит, ничем не попахивает это соседство? Ни о чем не говорит ни людская молва, ни сами Байи? Нет, они говорят, они шумят, но лишь о том, что есть такая женщина, которая дошла до того в своей похоти, что для грязных дел не ищет даже укромных мест и покрова темноты, но рада выставлять свой позор среди бела дня и всем напоказ. (48) А неужто любовь блудниц запретна для юношей? Если кто так думает, то, что уж говорить, он очень строгих правил и чурается не только нашего распущенного века, но и того, что дозволено обычаем предков. В самом деле, когда же было иначе, когда это порицалось, когда запрещалось, когда нельзя было того, что можно? Я готов и определить, что именно, — но не назову никакой женщины, пусть об этом думает кто как хочет. (49) Если какая-нибудь безмужняя особа откроет дом свой всем вожделеющим, если будет жить не таясь как продажная женщина, если будет пировать с чужими мужчинами, и все это в городе, в садах, в многолюдных Байях; если, наконец, и ее походка, и наряд, и свита, и блестящие взгляды, и вольные речи, и объятья, поцелуи, купанья, катанье по морю, пиры заставляют видеть в ней не просто распутницу, а бесстыдную шлюху, — то скажи, Луций Геренний, когда некий юноша окажется при ней, разве будет он совратителем, а не просто любовником? Разве он посягает на целомудрие, а не просто удовлетворяет желание?
(50) Я прощаю тебе обиды, Клодия, не бужу воспоминаний о моих печалях, не мщу за твою жестокость к родным моим в мое отсутствие: 119пусть то, что я сказал, сказано не о тебе! Но к тебе самой я обращаюсь: ведь, если верить обвинителям, это ты заявила о преступлении, ты была его свидетелем; так вот, я спрашиваю, если бы с женщиной, какую я описал, ничуть с тобою не схожею, но блудницей по всему укладу жизни и привычкам, был бы связан молодой человек, разве ты назвала бы это великим стыдом и позором? Если ты, как хотел бы я думать, не такова, то в чем же упрек Целию? Если же ты такова, как хотят тебя представить, то с какой стати нам страшиться обвинения, которым сама ты пренебрегаешь? Отвечай же, чтобы мы знали, как нам защищаться: если есть в тебе стыд, он и защитит Марка Целия от порочащих слухов, если нет его, тем легче защищаться и ему и другим.
XXI. (51) Но вот речь моя как будто обошла мели и миновала скалы, так что оставшийся путь видится мне очень легким. Перед нами два обвинения, и в обоих речь о той же преступнейшей женщине; золото он будто бы взял у Клодии, а отраву будто бы готовил против той же Клодии.
Золото, говорите вы, было взято для рабов Луция Лукцея, которые должны были убить александрийца Диона, жившего в доме Лукцея. Страшное это преступление — покушаться на посла и подстрекать рабов к убийству гостя их хозяина. Сколько злодейства, сколько дерзости в этом замысле! (52) Но об этом обвинении позвольте мне снова спросить: говорил он Клодии, для чего ему золото, или не говорил? Если не сказал, зачем дала? Если сказал, то, зная о преступлении, она стала его соучастницей. Разве не ты решилась достать золото из ларца, обобрать украшения своей Венеры, столько обиравшей всех кругом? Если только знала ты, для какого преступления нужно было это золото — для убийства посла, для вечного клейма злодейства на чести Луция Лукцея, безупречнейшего, честнейшего человека, — тогда не следовало твоей щедрой душе быть соумышленницей, твоему общедоступному дому сообщником и гостеприимной твоей Венере пособницей! (53) Бальб этого не упустил, он сказал, что Клодия ничего не знала, что Целий представил дело так, будто ему нужно золото для украшения общественных игр. Но если он был так близок с Клодией, как ты уверяешь нас, твердя о его сладострастии, то не мог он не сказать, зачем ему золото. А не будь он ей так близок, вовсе не дала бы. Так что знай, необузданная женщина: если Целий сказал тебе правду, то дала ты ему золото злоумышленно, если же не посмел он этого сказать, то и ты не давала ему золота.
XXII. После этого нужны ли мне доказательства против этого обвинения? Им нет числа. Я могу сказать, что такое страшное злодеяние совершенно чуждо нраву Марка Целия; что вряд ли человеку столь предусмотрительному и умному не пришло в голову, что нельзя доверять такое дело незнакомым чужим рабам. Я могу, как это любят другие защитники, да и сам я тоже, приступить к обвинителям с расспросами, где встречался Целий с рабами Лукцея да как добрался он до них; если сам, то откуда такое безрассудство? если через другого, то через кого? Я могу пройтись в своей речи по всем закоулкам ваших наговоров, — и что же? Ни причины, ни места, ни возможности, ни соучастников, ни упований на удачу, ни надежд на безнаказанность, никакого расчета, никаких следов столь великого преступления! (54) Но все то, что мог бы я разукрасить не без пользы и не хуже всякого оратора, — не потому, что я так уж даровит, а потому, что научился чему-то, выступая на форуме, — все это краткости ради я целиком опускаю. Ведь со мною, судьи, тот, кого вы охотно признаете своим товарищем по долгу и присяге, — это Луций Лукцей, безупречный человек и важнейший свидетель; он не мог не знать, что Целий так коварно посягал на его доброе имя и благополучие, он не мог этого ни стерпеть, ни оставить без внимания. Разве мог муж столь просвещенный, преданный наукам и искусствам быть беспечным пред лицом опасности, грозившей человеку, в котором он чтил те же самые свойства? Разве тот, кто строго осудил бы покушение на постороннего, допустил бы убиение гостя? Кто негодовал бы и на неизвестных убийц, спустил бы такое своим рабам? Кто порицал бы такое дело и в деревне и на улице, стерпел бы его в Риме, в собственном доме? Кто не пожелал бы помочь в опасности и неучу, тот неужели захотел бы скрыть преступный замысел против ученейшего мужа? (55) Но для чего мне, судьи, злоупотреблять вашим вниманием? Вот вам добросовестные свидетельские показания под присягою, — вслушайтесь в каждое слово! Читай. [Чтение свидетельства Лукцея.]Чего же больше? Само дело, сама истина разве могут лучше выступить в свою защиту? Вот она, защита невиновности, вот она, речь самого дела, вот он, голос самой истины! Обвинение не обосновано, дело не доказано: говорят, что задумано преступление, но ничто не указывает на сговор, на место и время, не названы ни свидетели, ни сообщники. Все обвинение выношено в доме враждебном, бесчестном, жестоком, преступном, развратном, а тот дом, на который будто бы посягало злодеяние, безупречен, благочестив, добропорядочен. Скрепленные присягой показания из этого дома вы слышали, и теперь, уж наверное, всякому ясно: с одной стороны — взбалмошная, бесстыдная, взбешенная женщина измышляет ложное обвинение, с другой — достойный, мудрый и воздержный муж добросовестно дает надежное свидетельство.
XXIII. (56) Что ж, теперь осталось дело об отравлении. Только ни до начала его я никак не доищусь, ни конец не могу распутать. Почему, с какой стати нужно было Целию отравить эту женщину? Чтобы золото не вернуть? Разве она требовала? Чтоб избежать обвинений? Но кто его винил? Кто вообще упомянул бы о нем, не начни он совсем другого судебного дела? Ведь Геренний и сам признал, что не сказал бы худого слова о Целии, если бы тот не привлек вторично к суду человека, ему, Гереннию, близкого и уже однажды по тому же делу оправданного. Ну можно ли поверить, что такое злодеяние совершается безо всякой причины? Не очевидно разве, что тут одно преступление вымышлено, чтобы выдать его за причину для другого преступления?
(57) Так кому же Целий это поручил, кто его помощник, кто сообщник, кто соумышленник, кому доверил он такое дело, себя самого и свою жизнь? Уж не рабам ли этой женщины? Таково, по крайней мере, обвинение. Но ужели этот Целий так глуп — ведь в чем другом, а в уме даже немилость ваша ему не отказывает, — неужели так глуп, чтобы вверять судьбу свою чужим рабам? И каким? Это крайне важно. Уж не тем ли, о которых знал он, что живут они при госпоже не так, как все рабы, а вольнее и свободней, как свои люди? Кто же не знает, судьи, кто же не примечал, что в таком доме, где хозяйка живет как блудница, где все совершается тайком, где гнездятся распутство, похоть, роскошь с несказанными пороками и мерзостями, там и рабы не рабы? Кому все поручается? Через кого совершается? Кто предается тем же утехам? Кто хранит все тайны? Кому всякий день что-нибудь да перепадает от общего разгула? (58) Как же Целий не видел этого? Если он был так близок с этой женщиной, как вы уверяете, то не мог не знать, что и рабы близки со своею хозяйкою. Если же той связи, на какую намекаете вы, не было, как он мог быть так знаком с ее рабами?
XXIV. А как описывают нам само отравление? Где добыт яд? Как приготовлен? С кем условились, кому и где передали? Говорят, Целий, дескать, долго хранил яд у себя и дал его для пробы какому-то рабу, нарочно купленному; раб тут же умер, и его смерть доказала силу яда. (59) О, бессмертные боги! Отчего вы то спускаете людям страшные злодеяния, то откладываете на завтра кару за сегодняшнее коварство? Вспоминаю я мое горе, горчайшее горе в моей жизни, когда Квинт Метелл был оторван от груди, от лона отчизны, 120когда этот муж, почитавший себя рожденным для служения нашей державе, еще позавчера блиставший в сенате, в собранье, в отечестве, молодой, в цвете дней, полный сил, был коварно отторгнут от всех лучших людей, от всех граждан. На смертном одре, когда сознание его покидало, последние мысли свои обращал он к делам государственным: видя слезы мои, прерывающимся, слабым голосом остерегал он меня, говорил о буре, что надвигается на меня, о грозе, что нависла над отечеством. То и дело он стучал по стене, за которой был дом Квинта Катула, 121то и дело поминал меня, часто Катула, чаще всего — государство, ибо не столько мучила его мысль о близком конце, сколько о том, что и отечество и я лишатся его защиты. (60) Не сгуби его внезапно преступная сила, как бы он укротил безумство своего двоюродного брата, 122если когда-то, консулом, при всем сенате обратясь к тому, лишь начинавшему безумствовать, обещал умертвить его своей рукой? Эта женщина по-прежнему живет в доме Квинта Метелла, — и она еще смеет говорить о мгновенном яде? И не страшно ей, что сам дом может заговорить, что стены все видели? И не вздрогнет она, вспоминая о той скорбной и гибельной ночи? Но вернусь к обвинению, хотя, конечно, воспоминания эти о храбром и славном муже не прошли мне даром: мой голос дрожит от слез, ум затуманен горем.