Гаврилов Анатолий
Шрифт:
Он побаивался таких людей и чувствовал себя в их обществе скованно и напряженно.
Постояв на пороге, он вошел в гостиную, сел в кресло, закурил и сказал:
— С утра был туман, а сейчас — мокрый снег… таким вот образом…
Взглянул — иронии, насмешки нет, слушают внимательно — и продолжал уже более смело:
— А я вообще-то из провинции, но в столице бываю часто… И вот какую интересную закономерность я выявил! Сажусь я в поезд и еду. И вот чем ближе поезд подъезжает к столице, тем мой начальник Орефьев становится меньше, а ирландский писатель Джеймс Джойс — больше. — И Суровцев пальцами показал процесс уменьшения Орефьева и увеличения Джойса. — А теперь картина обратная: сажусь я в поезд и возвращаюсь домой. И вот чем дальше поезд отходит от столицы, тем мой начальник Орефьев становится больше, а ирландский писатель Джеймс Джойс — меньше. — И Суровцев снова прибег к помощи пальцев. — Конечно, столица есть столица, но и в провинции жить можно, не так ли?
— Конечно, конечно, — охотно согласились женщины.
— Кстати, — сказал Суровцев, выпуская дым и закидывая нога на ногу, — ведь всемирно известный режиссер Федерико Феллини — тоже из провинции!
— Да, конечно, — согласились женщины.
— Да и Бергман, кажется, тоже из провинции! — воскликнул Суровцев и с опаской посмотрел на дверь, но Войцеховский был занят на кухне: открывал, резал, укладывал — не слышал.
— А мы вот здесь, значит, с моим другом Войцеховским, — продолжал Суровцев. — Он часто берет меня с собой, платит за меня, как бы на иждивении я у него… Конечно, сознавать и сознаваться в этом не совсем приятно, конечно, в связи с этим я испытываю некоторые неудобства, но это вовсе не значит, что я лишь приживальщик и не смею сказать своего слова! Вовсе нет! И там, где вопрос касается кардинальных проблем, — там я проявляю принципиальность и отстаиваю свое до конца! Например, вопрос времени! Что есть время? Время есть одна из крупнейших философских категорий, и тут у нас с Войцеховским диаметрально противоположные взгляды, и дело у нас иногда доходит до настоящей конфронтации! И я вовсе не намерен поступаться своими принципами! Я стоял, стою и буду стоять на том, что прошлое в моей личной жизни есть самая ценная категория, а все остальное не имеет никакого значения, есть фикция и обман, и я…
Тут с закусками вошел Войцеховский, и Суровцев сник и замолчал.
Сервировав стол и наполнив рюмки, Войцеховский предложил Суровцеву сказать тост.
Суровцев надолго задумался.
— Тогда позвольте мне, — после гнетущей паузы сказал Войцеховский. — Мой друг, которого я очень люблю, находится сейчас, как я уже сказал, в некоторой депрессии, и только этим можно объяснить его временные затруднения. Мне очень хочется, чтобы эта его депрессия побыстрее прошла, в чем, я не сомневаюсь, могут поспособствовать наши очаровательные женщины, а посему и предлагаю выпить за вас, мои хорошие!
Все дальнейшие тосты говорил Войцеховский, и каждый раз — в честь Суровцева.
— Мой друг — очень талантливый и вообще замечательный человек, — говорил Войцеховский. — Он еще скажет свое слово, и это слово всколыхнет мир!
Суровцеву льстили эти грубоватые тосты и то внимание, с которым они воспринимались женщинами, но, на всякий случай, он либо хмурился, либо иронически усмехался.
А Войцеховский с каждой рюмкой все более возбуждался, рассказывал анекдоты, каламбурил, подсаживался то к одной женщине, то к другой, поглаживал их, садился между ними и поглаживал обеих сразу, опускался перед ними на колени, припадал к их ногам, поглаживал и целовал их ноги, пил на брудершафт, и чем более возбуждался Войцеховский, тем более мертвел Суровцев.
Бурные ухаживания Войцеховского принимались женщинами спокойно, без пошлого кокетства, и лишь по нервной дрожи их тонких рук можно было предположить, что такие вечера в их жизни нечасты.
В двенадцатом часу они сказали, что им пора домой, на что Войцеховский ответил, что об этом не может быть и речи: час поздний, погода скверная, автобусы уже не ходят.
Они согласились остаться с условием, что позвонят домой.
Вышли звонить, шел мокрый снег, было тепло, Войцеховский вдруг с хохотом прыгнул в сугроб, барахтался в сугробе, женщины подали ему руки — он и их увлек туда.
Втроем они барахтались в сугробе, хохотали, Суровцев мрачно наблюдал эту сцену, понимая, что все более выпадает из игры и что изменить ситуацию, к сожалению, уже вряд ли возможно…
Женщины вошли в телефонную кабину, и Войцеховский сказал:
— Берешь Лену.
Суровцеву это не понравилось: из двух худых ему подсовывали наиболее худую.
Все вместе вышли к заливу, постояли на берегу, вернулись, допили водку.
Женщины спросили, в какой комнате они могут переночевать.
— Друг мой, что мы сможем ответить на этот непростой вопрос? — обратился Войцеховский к Суровцеву.
Суровцев молчал, женщины молчали, табачный дым слоями висел над завершившимся пиром, за окном шуршал снегопад…
Войцеховский вдруг вскочил и закричал дурным голосом их армейского командира:
— Прекратить разброд и шатания! Руки на вытянутую грудь ставь! Левое ухо выше правого! Дамы переходят к водным процедурам, замудонец Суровцев производит уборку стола и проветривание помещения! После водных процедур Лена идет в комнату направо, Наташа — налево! Молчать! Форвертс!
И Войцеховский, продолжая отдавать команды и трубя армейский марш, отправил женщин в ванную, а Суровцев стал убирать со стола.
— Брось, оставь до завтра, — сказал Войцеховский. — Ты, кажется, хотел быть с Наташей — будь с нею…
Лицо и голос его были печальны, он посидел в кресле, потом слил остатки водки, выпил, вышел, опустился на колени перед дверью ванной и стал петь неаполитанские песни.
Он пел, вода шумела, женщины смеялись.
Вышли они из ванной мокрые, завернутые в простыни, влажная грудь проявилась темными пятнами, и Суровцев впервые за весь вечер ощутил эротическое напряжение.