Шрифт:
— А письмо? — протянул вперед руку молодой.
— Про письма нам ничего не известно, — упрямо закачал головой Осипов.
— А он оскорбляет… Меня ругает, командира батареи, грозит… — похныкал Кольцов. — Я мог бы под суд… Но я хочу жить в мире с батареей. Я бы отпустил всех, если бы мог, если бы не было войны. Я и сам домой не прочь, но сижу вот…
— На офицерском пайке, да четыреста жалованья, — раздался голос. Это был Берзин, наводчик второго орудия, большой, нескладный, как будто покрытый дубовой корой, с дубовыми жилами парень.
Кольцов осекся.
— Что за шум, а драки нет? — спросил кто-то уверенным тоном. Толпа раздвинулась, и в круг вошли двое. Первый был рыжеусый, похожий на казака фейерверкер третьей батареи, комитетчик Табаков, и страдающий одышкой, тяжеловесный и мягкий председатель дивизионного комитета, прапорщик Шнейдеров.
— На ловца и зверь бежит, — сказал Алданов и очистил возле себя место на скамье.
— Слыхал я немного, — вздохнул, садясь, Табаков. — Насчет отпусков, ребята! А вот мы поговорим, давайте…
Мы по-демократическому. Чуть что — собранию… И всякому ясно, убедительно. Ты, что ль, Митрохин? Докладай… на что претендуешь? — Он пожимал руки офицерам. — Давно приехали? — бросил он по пути Андрею.
Митрохин опять тихо и медленно стал рассказывать все сначала. Держал в руке, не отпуская, письмо.
Жаркое солнце желтым слепящим светом обливает солдатский круг. Редкие тени от качающихся вершин бродят по одежде, по лицам…
Митрохин говорит, а Андрей улыбается то одному, то другому из солдат, с кем не успел еще повидаться по приезде. Это хорошо, что он всех увидит на собрании сразу, не надо будет обходить блиндажи и палатки, разыскивая тех, с кем когда-то делил походы, ходил на наблюдательный, тянул проволоку, коротал зимние дни в запорошенном снегом лесу.
Артиллерия — не пехота. Прошел год, а половина ребят — все те же. И Ягода, и Багинский, длинный как жердь, должно быть, от своего роста всегда согнутый. Глаза у него стали еще чернее и плечи костлявей. А вот хлесткий, как плеть, разведчик, рыжий балагур и ловкач Федоров. Смотрит неласково. Нехорошо от его взора. Телефонисты — Сапожников, Ханов, угрюмый Хрюков, Григорьев, Сонин. Орудийные номера, ездовые. Иные лица — видать, что знакомы, но уже не вспомнить фамилию. Видно, здоровый народ сибиряки — не сломить их и трехлетней тряской по фронтам, окопам, болотам и лесным чащам. Каким бездорожьем их удивишь, какой работой напугаешь! Двухсотпудовые пушки они вытаскивают из хлябей, когда уже не под силу першеронам. Поплевав на ладони, топором крушат сосны в два обхвата. Сделали, что могли, для победы, но больше не хотят. Победа царя, победа кайзера. Что принесет им эта чужая свара? Они уже думают о победе народа. Эта война — больше не их война.
Это видно сразу. Это понятно Андрею из всех сегодняшних беглых разговоров.
Президиум вокруг стола — как репинские запорожцы. Кольцов быстро успокоился и теперь, слушая Митрохина, сияет, как баташовский самовар. Его фуражка с широкими полями сползла на затылок. Он без френча, с закатанными рукавами рубашки, волосатый орангутанг, и конец уса, как у таракана, двигается сам по себе. Обняв руками соседей, Табакова и Осипова, он хочет показать, что чувствует себя в кругу солдат как свой.
Зенкевич улыбается исподлобья и сидит собравшись, как будто его сдавили со всех сторон.
Алданов время от времени дружески треплет по плечу рыженького мелкого фейерверкера Щуся, называет его «батень'ой» и шепотом, так что слышно Андрею, рассказывает, как соседи — легкачи — ручными гранатами глушили рыбу где-то в помещичьем пруду. А вот Бобров. Это рабочий-металлист. Он прислан сюда накануне революции. Он из партии рабочих, снятых с производства за политическую бузу. У него усы еще длиннее и пушистее и табаковских, и кольцовских. Военная форма выглядит на нем по-штатскому. Голенища сапог гуляют: на одной ноге они достигают колена, а на другой — середины икры. Он слюнявит карандаш и что-то пишет в книжечку. Алданов уверяет, что этот парень еще опаснее Стеценки…
Петра не видно. И утром не было. Где-то исчезает парень. Вероятно, здесь сложнее положение, чем в парке… Может быть, лучше было бы остаться в парке.
Как провожали его парковые… Даже Кашин провел с ним весь последний вечер. Были кое-какие шероховатости, но, в общем, солдаты любили его. Когда отъезжал тарантас, на дорогу вышли почти все, кто был в Григоренях. Ему кричали, чтобы он не ездил на Западный фронт, что комитет напишет бумажку о его культурной и революционной работе и его оставят в парке…
Он долго махал солдатам фуражкой, пока придорожная скала не закрыла деревню…
— Я вижу, тебя, парень, твоя баба письмом смутила, — сказал Табаков, когда Митрохин кончил. — А ну, давай, робя, сочтем, кто еще заимел такое письмо с дому?
Десятком голосов ответил солдатский круг.
— Все про землю пишут, — кричали ребята.
— И мне…
— Стонет баба…
— Даешь всем отпуск!
— Гроб, печенку, селезенку… — всех перекрикивал Федоров.
— Цыц, ледащий, — цыкнул на него Табаков. — Это тебе не ярмарка. Чалдон!