Шрифт:
— Заберите женщин, дайте хоть взвод, хоть отделение, — бормотал он, забывая о простреленном легком и раненой ноге.
«А женщин куда, если вдруг немцы?!» И он вспомнил, что под шинелью на нем старая, еще политруковских времен гимнастерка, на которой ясно видны следы споротых звездочек. (Командирскую гимнастерку распороли в медсанбате, куда его притащили на закорках, чтоб не затекло легкое.)
«Симка всякое барахло берегла! — впервые за время разлуки подумал о жене злобно. — Ну а капитану в плен можно? — перебил себя, как бы выгораживая Серафиму. — Капитану тоже нельзя. Даже студенту нельзя… Вот и выходит: бросать женщин — трус, а не бросать — изменник Родины. Нет большей беды, чем бабами командовать! — сплюнул он в сердцах. — Нет, есть… Ранеными. Ранеными тяжельше». И, представив себе, что вместо женщин в церкви сейчас лежат ребята из отделения тяжелораненых, понемногу начал успокаиваться.
— Всегда найдется, кому хуже тебя, — сказал тихо, чувствуя, что уже берет себя в руки. — У меня две обоймы, и у студента на поясе подсумки. Вот и хватит, — закончил, чтобы не возвращаться к этой теме.
«Только женщинам надо сразу уходить, вроде они к нам отношения не имеют. При немцах мы — женщинам помеха. Только как бы намекнуть попонятней. У этой Марьи не то на уме… Ну, не паникуй, — снова оборвал себя. — Может, и нужны траншеи. Раз послали, значит, нужны. А с инженерами просто напутали. И брось думать про «семь врагу — себе восьмую»… Может, они и знают чего…» — уже без прежней злобы подумал про московских начальников. Ведь прикрикнули на него: «Тут тоже передовая!», когда после госпиталя направили в Моссовет. Тогда он обиделся, подумав, что слово «передовая» штатский Тожанов употребил в смысле — ударная или стахановская, как обычно называли бригады или стройки. Но теперь капитан уже склонялся к мысли, что Тожанов чего-то знал, когда три дня назад сказал ему, что Москва тоже фронт.
Однако фамилию говорившего спросить надо было, а уж квитанцию, голова твоя пустая, припрятать в карман на случай какого поворота или трибунала! «Ну что ж, — подумал он, — сейчас авось — главное твое начальство». И ему стало горько, но как-то одновременно и спокойно.
Поглядев на часы, он увидел, что шагает уже восемнадцать минут, прошел не меньше двух километров, а в лесу все так же тихо, даже тише, чем возле церкви.
— Всей страны не облазишь, так пусть хоть студент покемарит, — вздохнул Гаврилов и повернул назад. Сам он решил прилечь перед рассветом, когда женщины начнут копку и чуть потеплеет.
Гошка, обиженный капитаном, в церковь не вернулся, а, выждав, пока тот перейдет мост, спустился к реке. Тут, зацепившись в темноте за камень, он упал, ушибся и, набрав воды в левый полуботинок, нематерно выругался.
— Ой! — В реке плеснуло что-то белое.
— Стой! Кто идет?! — не успев испугаться, крикнул в темноту Гошка.
— Отвернитесь, пожалуйста, — жалобно пропел голос, и Гошка догадался, что это рыжая Лия.
— Извините, — промычал он и пошел к церкви.
«Бедная, барахтаться в осенней воде… Надо будет завтра взять ее на свой окоп. Пусть бруствер подравнивает», — важно думал Гошка, чувствуя себя заботливым командиром.
Он вернулся к церкви. Водитель, распахнув дверцу, курил, высунув из кабины длинные ноги.
— Разрешите прикурить, — сказал Гошка не затем, чтоб сэкономить спички, а ради разговора.
— Мал еще — расти не будешь, — наставительно произнес шофер, но прикурить дал.
Ему тоже было тревожно, прямо сказать, страшновато одному, без капитана, с тремя сотнями спавших без задних ног женщин. Без них он бы не боялся. Один он бы запросто переехал мост и летел бы по той стороне, пока не уперся бы в наших или в немцев. В руках — баранка, к задней стенке принайтован карабин, в подсумках — обоймы. Он уже два года был в армии, но ни дня на фронте, и, не видя смерти, не боялся ее. Но сейчас, оставшись один с храпевшими в церкви женщинами, он испугался так же, как капитан за рекой, не за себя и не за них (все-таки немцы с женщинами не воюют!), а испугался той неясности, какая может случиться, если нагрянут немецкие танки: женщин не защитишь и бросать их тоже нельзя. А если поймут, что женщины с тобой, сочтут их уже не бабами, а мобилизованными — и могут поступить по-всякому.
— Садись, раз уж дымишь, — милостиво разрешил он Гошке, подвигаясь внутрь кабины, — с какой улицы будешь?
Как все недавние москвичи, студент любил поражать коренных жителей знанием столицы. Это хоть немного глушило тоску по дому и транспортному институту, где ему дали проучиться всего два месяца, но позволяло считать, что еще повезло, потому что шоферить — это скорее работа, чем армейская служба, которую, как все городские ребята, он до 41-го года не слишком уважал.
— Возле Ногина, знаете? — ответил Гошка.
— Знаю. ЦК рядом. А мой Харьков сдали. Слышал, небось?
— Да, — понимающе кивнул Гошка и, сколько нужно помедлив, вежливо спросил: — Родные остались?
— Нет, двоюродные только. Родные все выехали. Но все равно жалко. Город жалко. В Харькове был?
— Не приходилось, — скромно ответил Гошка, который не выезжал дальше Клязьмы.
— Хороший город, а сдали, — и вдруг, намолчавшись за день, шофер в темноте кабины выговорил то, чего никогда бы не посмел днем: — Ну как, пустите немца?
— На турецкую пасху! — бодро ответил Гошка.
— Да, — хмыкнул студент. — А как ты его не пустишь? «Пораженец какой-то», — подумал Гошка, не зная, вылезать ему из кабины или оставаться и ждать капитана.
— У нас вечно, как глотку драть, так «на чужой земле и малой кровью», а как до дела… да что там?! Я не про тебя. Обстановка очень тревожная, — сказал шофер печально.
— Это понятно, — согласился Гошка.
— Ничего тебе не понятно. — Водитель вдруг его обнял, и Гошка не знал, радоваться ли этой ласке красноармейца или отпихнуть его от себя как труса и паникера.