Шрифт:
— Помогите, товарищ, Ярочкиной, — попросил Прохоренко участкового.
— Вдвоем? — нерешительно приостановилась Капочка. — Так уж темно...
— С милиционером не страшно.
— Не о том я, товарищ рыбнадзор. Он все ж таки мужчина, а я — женщина. У нас тут знаете какие сплетники...
— Вон товарищ Вавилкин с вами пойдет.
— Кому она нужна? — возмутился Вавилкин.
— Не оскорбляй, Илья Егорыч, я женщина честная!
— Сходите, товарищ Вавилкин, — улыбнулся Прохоренко, — да будем закругляться...
Трое ушли в отдаленный сарай, там вспыхнула лампочка. Она точно дала условный сигнал: в кустах сирени, рядом, близко, вдруг щелкнул раз, другой и рассыпался звонкой, радостной трелью соловей. И давай выщелкивать, высвистывать, и давай! Прохоренко писать перестал, завороженно голову вскинул:
— Какой веселый хлопчик! Залетный?
— Нашенский, — с теплотой в голосе отозвался Чумаков. — Вернулся из заморья.
— Удивительно. Просто удивительно: тут — соловей!
Стронулся на своем месте Артем, подошел ближе, съязвил:
— Может, это соловей-разбойник. Вроде хозяина.
— Эх, парень, — недобрым, запоминающим вздохом ответил Чумаков, — востер ты, шибко востер. Ну, ничего, жизнь обломает твои колючки, гла-а-аденьким станешь.
— Не стану, Матвей Ларионыч. Я из другой породы.
— Бессребреники?
— Просто порядочные.
— Из-за паршивого чебака столько всего... Урал извеку кормил казака.
— Я, Матвей Ларионыч, слышал от стариков, какие прежде порядки устанавливались. Говорят, во время хода рыбы на нерест к Уралу даже подходить запрещалось, разговаривали на берегу шепотом. Было такое?
— Эка, вспомнил!
— Приходится вспоминать, когда вот так... сетями, крючьями, петлями, динамитом.
— Другие, Артем, поболее хапают, да ничего. На Каспии вон даже с вертолета белуг гарпунили, да нарвались на такую, что и самих в море кувыркнула. С вертолета, Артем! Вертолет в море бултыхнули! А ты... Пошарь: в каждом дворе, поди, такую снасть, как моя, сыщешь. Только энти похитрее, на рожон, как я, не прут... — Помолчал, прислушиваясь к соловью. — Эка развеселился, поганец! Такая малая птаха, а какую большую красоту, скажи, делает. — Опять помолчал, сказал с горечью, которая кривила его губы, в уголке рта высвечивала железо зубов: — Разве мы люди? Друг у дружки из пасти рвем, топчем друг дружку, как тонущие бараны.
— Это вам так кажется. Потому что через ячею сети смотрите на мир. А посмотрите на Гришу... как он мается...
— Перемается... Это все, как ее, ну что росту дает, а в коленках — слабо, гнутся.
— Это у кого гнутся, не у тебя ль, Ларионыч? — высеменила из тьмы Капочка.
Чумаков отмахнулся, точно от мухи:
— Кыш!.. Вот, Артем, баба: и в двадцать — Капочка, и в пятьдесят — Капочка. В двадцать была дурой, и в полста не разбогатела. А я ей... Не зря сказано: лучше с умным потерять, чем с дураком найти.
— Моли бога, Ларионыч, что я при исполнении обязанностей! — выкликнула оскорбленная Капочка. — У кого есть спички? Дымил-дымил Вавилкин в дверях, а хватились — пятки намылил. Поди, с перепугу медвежья болезнь напала... А в погребе том тьма египетская, сам черт ногу сломит, а другую вывернет! А тебе, Ларионыч, отрыгнутся твои подлые слова! — Взяв спички, она скрылась.
Чумаков вроде и не слышал ее угрозы. Что Капочка, когда сама власть коленкой придавила. Да и что может быть страшнее случившегося? То, что принесут сейчас из того погреба двухведерную кастрюлю с засоленными лещами и воблой, уже ничего не добавит.
Загустевшие сумерки сглаживали грубые черты его лица, стушевывали прямую, жесткую складку рта. И захотелось вдруг Артему представить себе Чумакова человечным, понятливым, располагающим. Сидеть бы с ним как сыну с отцом, на крыльце, слушать вечерние звуки (соловей поет-расстарывается, радиола заливается, где-то девчата хохочут), не спеша балагурить о былом и о сегодняшнем, заглядывать в завтра...
Но близко за темными окнами была раздавленная бедой, позором Оня. По двору тенью, будто помешанный, слонялся Гринька, всем телом дергаясь от внезапно возникшей икоты; на больничной койке метался в горячке Авдеич. И где-то рядом, возможно, в избе наискосок, материнские глаза до сих пор не просохли, оплакивая сына-подлетка, захлебнувшегося на придонных коварных крючьях браконьера.
Качнулся Чумаков к Артему, по-хорошему, понимающе в лицо заглянул:
— А все ж душа не на середке, да? Переживаешь? Упреждал я тебя, просил... Помнишь, поди?
Вскипел Артем:
— Идите вы!
И ушагал к распахнутым воротам. Почувствовал, как под левым веком какой-то мускул стал дергаться. Потер пальцами, спиной повернулся к окнам, к дому: скорей бы Прохоренко закруглял эту катавасию! Все измаялись. И больше всех, быть может, Гринька. Ничего подобного, даже отдаленно, он не переживал за свои семнадцать.