Новый Мир Журнал
Шрифт:
Меня всегда интересовал механизм этой ненадежности собственной памяти, когда вспоминаешь эпизод, увиденный собственными глазами, и с каждым разом замечаешь, как видоизменяются те или иные детали, теряют контуры, приобретают новые трактовки и наконец история начинает жить своей жизнью и вообще не имеет ничего общего с тем, что происходило в действительности. Еще больше деформации становятся тогда, когда не просто вспоминаешь, а пересказываешь кому-то увиденное или пережитое. А больше всего — когда описываешь это, скажем, в письме. Хотя, с другой стороны, именно тогда и переживаешь все на самом деле. Ведь в момент, когда все происходит, часто просто не успеваешь сосредоточиться на собственных чувствах и осознать все мелкие детали и нюансы. А зачастую весь смысл пережитого сводится к предвкушению рассказа об этом знакомым и удовольствия от удивления, которое отразится на лице собеседника.
Главное при этом — попасть на собеседника, который не разрушит иллюзий и благодарно отреагирует на услышанную не в первый раз историю, скажем, об отпуске, точнее, о том, как поселились, чем питались, сколько выпили. И благосклонно посмотрит свежие фотографии этого года, которые ничем не отличаются от виденных им в прошлом году. При этом не следует задумываться над тем, стоило ли ехать так далеко и нельзя ли было просто выпить и съесть все то же самое на месте. Потому что важнее всего сам момент рассказа, момент, когда собеседник потрясенно кивает и когда можно по ходу изменять то, что произошло, в соответствии со своими желаниями. Сгущать краски, ретушировать факты, добавлять к собственным впечатлениям услышанное от кого-то или даже просто придуманное. Наверно, вся суть именно в возможности обращаться с действительностью как с куском пластилина или компьютерной игрой, но при этом сохранять даже для самого себя иллюзию реальности.
Хотя также не стоит недооценивать и факт избирательности памяти, которая самостоятельно решает, что именно ей хранить, а от чего избавляться навсегда, и часто удивляет, когда выясняется, как быстро забываются вещи важные и как надолго задерживаются воспоминания о каких-нибудь несущественных мелочах. В основном такая потеря контроля над ситуацией раздражает, но есть в этой безжалостной избирательности и свои преимущества. Например, когда происходят вещи малоприятные, которые хочется поскорее забыть. И хотя удается это довольно редко, так как почему-то гораздо чаще теряются положительные эмоции, сама надежда на то, что удастся забыть неприятное, уже утешает. А осознание этих неминуемых потерь усиливает неуверенность в том, насколько то, что сохранила память, соответствует действительности и существует ли вообще действительность как таковая, если каждый видит ее по-другому и каждый раз иначе.
Сейчас, когда я совсем взрослая, а мамы уже так давно нет, бесчисленные эпизоды из детства, в которых я помню ее, обрели особую ценность. Я не позволяю себе перебирать их в памяти слишком часто, чтобы эти воспоминания совсем не утратили правдоподобия, но всякий раз, перебирая их в памяти, не могу противостоять искушению идеализации, приближения действительного к желаемому.
К примеру, чтение вслух. Я очень любила, чтобы мне читали вслух, и могла часами слушать книгу, которую давно знала наизусть. Я знала наизусть большинство своих детских книг и очень жалею теперь, что это далеко не всегда были те детские книги, которые бы мне хотелось запомнить, или даже не так — что далеко не все книги, которые мне бы хотелось знать наизусть, были тогда мне доступны. Я до сих пор вспоминаю шершавое прикосновение темно-коричневой дерматиновой обложки “Русских народных сказок” — книги, в которой не было ни одной иллюстрации на все 500 страниц мелкого текста, а многие сказки были совсем не “русскими”, как выяснилось уже позднее. Вспоминаю и сказки народов мира, изданные в серии, гораздо более приспособленной к детским потребностям. Из этой серии в моей памяти сохранились почти одни иллюстрации, и я часто ловлю себя на том, что пытаюсь представить себе рядом, скажем, сиротку Марысю и Иванушку-дурачка, Карлсона и Змея-Горыныча, Химпелхена и Пимпелхена и Правду и Кривду. Но персонажей русских сказок и сказок, к примеру, украинских, которые в том же издании стали “русскими народными”, представить мне тяжело, я знаю их только по описаниям. Поэтому картинка получается каждый раз другой — то Катигорошек высокий, светловолосый и с голубыми глазами, то — невысокий, черноволосый и с глазами карими, а иногда на нем вообще вместо вышиванки случайно оказывается косоворотка, хотя вместо чуба на голове казацкий оселедец. Все это, наверное, проблемы моего неразвитого воображения, которое с трудом переводит словесные описания в зрительные образы. Но от этого только усиливается ощущение неуверенности и недоверия к собственной памяти, которая не способна зафиксировать даже таких простых вещей, как точный цвет глаз Катигорошка, хотя сложно отрицать и то, что цвет глаз для этого персонажа не принципиален.
Мама редко находила время, чтобы почитать мне перед сном. Вечерами у нее в основном были занятия в танцклассе или же они ходили куда-то с отцом. Это не очень соответствовало образу идеальной матери, так что я часто позволяла себе заменить в воспоминаниях бабушку, которая каждый вечер читала мне вслух, на маму, которая делала это лишь изредка. Хотя я точно помню, что именно мама впервые прочитала мне про Пеппи Длинныйчулок, и с тех пор эта книжка стала моей любимой вопреки тому, что Пеппи, а точнее, ее чрезмерная взрослость больше мешала, чем помогала мне в жизни. Я чувствовала стыд, тайком меряя перед зеркалом мамину обувь на высоких каблуках, потому что, хотя этим и занимались все без исключения мои одногодки, Пеппи такого никогда бы не сделала, это я знала наверняка.
Не согласилась бы Пеппи и на попытки взрослых исправить ее леворукость. Не знаю, почему бабушка решила переучить меня, послушавшись советов Галины Степановны, моей первой учительницы, которая никогда не была для бабушки слишком большим авторитетом. Тем более что переучить меня так и не удалось.
Это был один из немногих случаев в моем воспитании, когда бабушка решила проявить строгость. Ее можно понять, ведь я упорно продолжала делать все левой рукой, как мне было удобнее, и это, наверное, раздражало. Бабушка строго следила за тем, чтобы я держала ложку в правой руке, а вместе с вилкой всегда давала мне нож. Видимо, чтоб отдохнуть самой от изнурительной и малоэффективной борьбы с моими рефлексами. Хотя кое-что мне все-таки удалось отстоять. Например, бабушке не пришло в голову контролировать, как я мою посуду, и я до сих пор делаю это левой рукой. В последнее время, правда, все реже предоставляется такой случай, так как посуду моет машина, но, наверное, именно эта отвоеванная свобода заставила меня относиться к мытью посуды гораздо благосклоннее, чем к остальным домашним обязанностям. Было бы преувеличением утверждать, что мне нравится это занятие, но и отвращения особенного не вызывает. Левой рукой я делаю и все то, что вначале приходилось скрывать от бабушки: выщипываю брови, крашу ресницы, губы и ногти. Правда, все эти занятия достаточно быстро мне надоели, и бабушка, начав с запретов, через несколько лет перешла к уговорам, чтобы я надела “юбочку”, туфли на каблуках, сделала прическу, макияж или маникюр. Но тут я уже оказывала настоящее сопротивление: наверное, так же делала бы на моем месте упрямая Пеппи. Все эти попытки выглядеть подчеркнуто женственно после короткого подросткового увлечения запретным начали казаться мне искусственными и ненужными. Возможно, так я казалась бы привлекательнее, но каждый раз, когда бабушке удавалось убедить меня одеться соответственно ее и общепринятым представлениям об элегантности, мне было неудобно, словно пришлось сменить кожу, а не одежду, так, будто меня снова вынуждают переучиться и делать левой рукой все то, что я с таким трудом научилась делать правой.
Но в целом от левши во мне осталось не так уж мало. Левой я причесываюсь, открываю и закрываю дверь, шагаю с левой ноги, из-за чего никогда не возникало проблем на уроках военной подготовки, а это важно, потому что я несколько лет была выше всех в классе и стояла во главе колонны. Все, что выпадало из-под контроля бабушки, я не задумываясь делаю левой. Но мне никогда не достичь такого привычного для других людей автоматизма во всем, что касается пространственной ориентации. Я всегда задумываюсь перед тем, как посмотреть на дорогу, которую собираюсь перейти, нет ли там машин, потому что забываю, куда нужно смотреть сначала — налево или направо, а даже если мне удается вспомнить, то определение, где именно находится это “лево”, а где “право”, тоже занимает немало времени. Найти обратную дорогу из незнакомого места мне также непросто, так как я всегда забываю, что право и лево тогда меняются местами. Возможно, мое традиционно женское неумение ориентироваться связано именно с невольно утраченной леворукостью, возможно — с чем-то другим, но именно из-за этого я отказалась от идеи научиться водить машину. Сложная автоматика вождения, когда постоянно нужно концентрироваться и на дороге, и на расставленных по обе ее стороны знаках, и на машинах, снующих вокруг (никогда не знаешь, чего от них ждать), невозможность отключиться хоть на миг и помечтать о чем-то своем, — все это всегда казалось мне слишком высокой платой за дополнительные удобства личного средства передвижения.
Самыми болезненными были попытки заставить меня писать правой рукой, а тем более придерживаться обязательных тогда каллиграфических норм. Видимо, именно поэтому я с таким энтузиазмом училась печатать на машинке, а после на компьютере, письмо от руки давно стало для меня экзотикой, а почерк, который и в школьные годы менялся чуть ли не каждый месяц, и постоянно в худшую сторону, теперь стал нечитабельным даже для меня самой. Хотя сейчас, по прошествии времени, все это уже не кажется мне таким страшным, а чернильные ручки с открытым пером всегда нравились мне больше страшно модных тогда китайских с закрытым золотым пером с позолоченной стрелочкой. Ручкой с открытым пером трудно было каллиграфически писать, чернила часто капали на бумагу густыми кляксами, или, наоборот, ручка не хотела “расписываться”, колпачки у нее внутри трескались от мороза или от жары, и фиолетовые цветы расползались по страницам библиотечных учебников. Зато стоила такая ручка всего несколько копеек, в отличие от дорогой китайской (тогда определение “китайский” еще не стало синонимом дешевизны и плохого качества, а кое у кого ручки эти сохранились до сих пор и, несмотря на активное использование, вполне функциональны).