Новый Мир Журнал
Шрифт:
— …Кто говорит, кто говорит?!.
— Это я говорю, великий спирит,
Табуны в пальто, заводские лито,
Имя нам никто.
Я призвал тебя, дух из царства живых,
В это царство смиренных, якоже их
Суть сортир на Савеловском, шинный склад,
Люберецкий мат;
Посмотри мне в глаза: я великий тот,
В ком любое слово твое умрет;
Ощути, как оно немеет в руке,
Истлевает на языке;
Беглый ветер небытия — это я,
Полынья в асфальте, кучи тряпья,
Паутина газет, невесомый сор,
Городской фольклор.
* *
*
Чужая молодость, не трогай
Чего-то влажно-мягкого в моей груди;
Я не заплачу, не надейся; проходи
Своею гаревой дорогой;
Другая жизнь, ты стреляешь с обеих рук,
Но все попаданья опять становятся мною;
…Прощай и ты, госпожа моя паранойя, —
Выхожу на финишный круг,
На котором дыханье, как и почти любое
Дело, уже довольствуется собою:
Так геометр шагами меряет кабинет;
Так параллельная прямая
Не покривит своего теченья, пусть понимая,
Что встречи нет.
Рассказы
Прилепин Захар родился в 1975 году. Окончил филологический факультет Нижегородского государственного университета. Прозаик, поэт, журналист. Живет в Нижнем Новгороде. В “Новом мире” публикуется впервые.
— Привет, Захарка. Ты постарел.
Мы играли в прятки на пустыре за магазином, несколько деревенских пацанов.
Тот, кому выпало водить, стоял лицом к двери, громко считал до ста. За это время все должны были спрятаться.
Темнолицые, щербатые, остроплечие пацаны таились в лабиринтах близкой двухэтажной новостройки, пахнущей кирпичной пылью и в темных углах — мочой. Кто-то чихал в кустистых зарослях, выдавая себя. Другие, сдирая кожу на ребрах, вползали в прощелья забора, отделявшего деревенскую школу от пустыря. И еще влезали на деревья, а потом срывались с веток, мчались наперегонки с тем, кто водил, к двери сельмага, чтобы коснуться нарисованного на ней кирпичом квадрата, крикнув “Чур меня!”.
Потому что если не чур — то водить самому.
Я был самый маленький, меня никто особенно и не искал.
Но я прятался старательно, и лежал недвижно, и вслушивался в зубастый смех пацанвы, тихо завидуя их наглости, быстрым пяткам и матюкам. Матюки их были вылеплены из иных букв, чем произносимые мной: когда ругались они, каждое слово звенело и подпрыгивало, как маленький и злой мяч. Когда ругался я — тайно, шепотом, лицом в траву; или — громко, в пустом доме, пока мать на работе, — слова гадко висли на губах, оставалось лишь утереться рукавом, а затем долго рассматривать на рукаве присохшее…
Я следил за водящим из травы, зоркий, как суслик. И когда водящий уходил в противоположную сторону, я издавал, как казалось мне, звонкий, казачий гик и семенил короткими ножками к двери сельмага, неся на рожице неестественную, будто вылепленную из пластилина улыбку и в сердце — ощущение необычайного торжества. Водящий на мгновенье лениво поворачивал голову в мою сторону и даже не останавливался, словно и не несся я, стремительный, к двери, а случилась какая нелепица, назойливая и бестолковая.
Но я честно доносил и улыбку, и нерасплескавшееся торжество до белого квадрата на двери и хлопал по нему с такой силой, что ладонь обжигало, и кричал, что “чур меня”.
(Чур меня, чур, жизнь моя, — я уже здесь, у дверей, бью ладонями.)
Выкрикнув, я не без удовольствия услышал хохот за спиной — значит, кто-то оценил, как я ловко выпрыгнул, как домчался…
— Ох… — сказал я громче, чем нужно, обернулся самодовольно, всем видом выказывая усталость от пробега. И, конечно же, сразу увидел, что не я, голопузый, вызвал восхищенье. Это Сашка опять учудил.