Новый Мир Журнал
Шрифт:
В квартире 7 главной переменой было отсутствие дядя Миши Шабанова — он ушел на фронт сразу же, летом. Провожали его всей квартирой, столпившись в тесной прихожей. Дядя Миша был какой-то торжественный и красивый в новеньких галифе и гимнастерке (новый хрусткий ремень туго затянут поверх нее). Зареванная тетя Надя висла на нем и скулила по-прежнему низким, но ставшим вдруг деревенским и грубым голосом. Адюшка с Горкой насупленно выглядывали из угла, цепляясь друг за друга. Дядя Миша вдруг порывисто подкинул меня к потолку, как настоящий военный на картинке, и шагнул за порог. Навсегда.
Наша мама стала ходить на работу, она «устроилась в наркомат» (что это значило, спрашивать не полагалось). У бабушки появились какие-то долгие дежурства в школе. Все мальчики уже учились, квартира днем мрачно пустела. Разве это была та, предыдущая моя жизнь? Та и вспоминалась-то уже с трудом...
Бабушка ходила в РОНО хлопотать, чтобы разрешили нас отправить в эвакуацию с нею, но всё не разрешали. Няня и дышать, кажется, перестала от страху, что нас от нее оторвут, а что ее не возьмут, было всем ясно. Комната у нас была маленькая, все спали едва ли не голова к голове— пятеро на 14 метрах, — мы с братом хорошо слышали все эти тревожные перешептывания по ночам и все чувствовали. А казалось, что понимали... Впервые в разговоры взрослых стало вкрадываться тоскливое слово «сироты» — мы знали, что это о нас.
«Папа» появился как-то вечером, вместе с мамой и с большим свертком в глянцевой коричневатой оберточной бумаге, в середине осени. Он был совсем не помню какой. Но он точно был в галифе, и это было серьезно. Галифе, как и гимнастерка, у него были, правда, совсем не такие, как у дяди Миши Шабанова, — довольно светло-серые, из хорошей материи, и на гимнастерке — такие, как я потом узнала, назывались сталинками— никаких знаков отличия, а только отложной воротничок с округлыми концами. В свертке, который тут же стали разворачивать на единственном в комнате столе, оказались продукты, о которых мы уже успели подзабыть, и — точно помню — большая бутылка вина и две небольшие — эти бутылочки с пробками, залитыми сургучом, напоминали аптечные, в них было что-то налито, и на аптечных же ярлычках указано, что это чистый виноградный сок. «Детям», — сказал пришедший и сразу застеснялся. Мы с Юрой тут же взяли по одной и больше не выпускали из рук. Вскоре пожаловал и гость, хорошо нам знакомый близкий друг мамы, писатель Олег Николаевич Писаржевский (он стал и вправду довольно известным писателем и даже получил Сталинскую премию за книгу о Д. И. Менделееве). Жил он где-то в тех же краях и иногда, по вечерам, заглядывал к нам на минутку, всегда со своей огромной собакой, догом редкого шоколадного окраса. Он и на этот раз был с догом, но пришел «в гости», в честь чего дога спустили с поводка, и он устроился прямо под моей кроваткой (да и другого места было не найти). Эту кроватку, довольно большую, сделанную «на заказ» каким-то местным дворовым умельцем, я, честное слово, хорошо помню и сейчас. У нее были боковые стенки, но не прозрачные, из круглых палочек, а сплошные, из фанеры, и выкрашены коричневой краской. Мне шел ведь уже пятый год, но я спокойно умещалась в своей кроватке вместе со сложенными «в ногах» одежками, да и, по военному времени, никто не помышлял о замене.
Застолье сорганизовалось тут же, никто ничего не готовил и не грел— порезали, что было в свертке (это был, как я потом, позже, хорошо усвоила, недельный «кремлевский паек», папа получал такие по четвергам, в другие дни «кремлевку» давали приготовленными блюдами, в судках). В нашей тесной комнате на половине стола всегда ели, а вторую занимали бабушкины школьные тетради и чернильница (бабушка называла себя «словесницей», что означало, что она вела русский язык и литературу в старших классах). По такому торжественному случаю освободили весь стол, и за ним кое-как разместились наши мама-няня-бабушка, Юра, двое пришедших мужчин, да как-то примостилась на своей табуретке тетя Надя Шабанова — от нее-то мы и услышали незнакомое, но волнующее слово «свадьба». Никаких «Горько!» никто не кричал, меня на минутку (на один тост) вынули из кроватки и пересадили на колени к оказавшемуся ближе всех Олегу Николаевичу. Его дог тут же переместился к нему, а значит, и ко мне, под ноги и угрожающе зарычал — дог был как минимум вдвое крупнее меня — надо ли говорить, что эту «свадьбу» я запомнила на все будущие жизни. Не помню, как была одета мама, не помню, чтобы новый папа что-нибудь говорил, не уверена, что нам вообще сообщили, как его зовут — кроме, понятно, мамы (он был «с ее работы», из наркомата), никто его раньше не видел, да и разговора о таком важном событии как-то не было. Новый папа ушел вместе с дядей Олегом непоздно, и больше я его не видела до самого нашего возвращения из эвакуации.
Жизнь наша, однако, резко переменилась. Чуть ли не на следующий день за нами пришел небольшой открытый и пыльный грузовичок, в котором уже сидела со своими пожитками какая-то незнакомая семья (двое или трое детей и нестарая женщина), нас тоже закинули в кузов — нас — это нас с Юрой и — ура! — Марфушу — и перевезли в Лепёшкино, неподалеку от Москвы. Там собрались с десяток семей, которые разместили в закрытых уже дачах (это тоже было новое слово и понятие). Тот же грузовичок время от времени привозил самые необходимые продукты, которые «распределяли», в остальном все устраивались как могли. Бомбежки были, казалось, даже ближе, чем в городе, но бежать в бомбоубежище было не нужно, изредка укрывались в отрытых на опустевших огородах щелях, а чаще просто пережидали дома, подальше от окон. Тогда я впервые увидела, как няня молится.
Ее молитвами все мы и уцелели, и когда подступили осенние холода, которых все ждали с ужасом (дачи были летние, дощатые), тот же «наркоматовский» грузовичок стал отвозить по две — по три семьи на вокзал. Мы должны были наконец ехать в эвакуацию. У платформы, очень длинной и мрачной, уже стоял поезд, тоже мрачный и еще длиннее платформы. Мы такое видели впервые, но тогда все как-то быстро учились разбираться и приспосабливаться. Неожиданно появились мама и бабушка, причем сразу стало ясно, что бабушка едет, а мама только провожает. Так и оказалось. Документ на проезд (он назывался «литера») был у бабушки, нас воткнули в тесный вагон и сразу начали проводить «обучение»: мы должны были выучить крепко-накрепко номер своего «эшелона» (так надо было называть поезд), куда следуем, а главное — кто вписан в «литеру». Вот тут оказалось, что и у нас были фамилии. До тех пор мы только знали фамилию мамы— Дагаева, Юра прочитал ее на длинненькой кожаной коробочке для мягких простых карандашей — мама ими работала. Мы срочно заучивали, что наша бабушка — Мария Павловна Цитович [2] , няня — Марфа Семеновна Лапшина [3] , а мы с Юрой — дети Рычковы. Уже в эвакуации, в глухом башкирском лесничестве на самой Каме, мы узнали, что наш «папа», Григорий Сергеевич Рычков, — первый замнаркома леса «всего Союза». В лесничестве мы, получалось, были первые люди (нет, теперь я понимаю, что было семейство и попервее нашего — самого наркома, только тогда я ничего такого не понимала и ни о семье наркома, ни о самом наркоме ничего не слышала).
Но до этого Богом забытого лесничества еще было ох как далеко... Сначала мы потеряли бабушку. Не могу и теперь сказать, куда мы ехали, до какой станции, с какими пересадками, но ехали очень долго, не меньше трех недель. Эшелон шел какими-то рывками, то быстро, то медленно, то вообще останавливался, нас отцепляли, отгоняли на запасные пути, и никто не сообщал, когда двинемся вновь. Я все время пути находилась внутри поезда, не отлеплялась от Марфуши ни на мгновенье. Юра тоже не мог выходить — у нас с ним на двоих был один байковый «лыжный костюм» буро-зеленого — защитного, как тогда говорили, — цвета: мне досталась курточка, которая закрывала меня прямо с ногами, а Юре — штаны, а что сверху — не помню. В Лепешкино мы ведь уехали в спешке, а перед поездом совсем не успели заехать домой, теплых вещей у нас фактически не было. Только большой узел с двумя или тремя одеялами и детскими подушечками. В общем, мы трое все время оставались в душном и мрачном вагоне, а бабушка, как только предоставлялась такая возможность, ходила на станцию за кипятком (о том, что мы должны были все-таки что-то есть, вообще не сохранилось никаких воспоминаний, а вот за кипятком нужно было выходить на стоянках). И на одной такой станции она отстала от поезда. Эшелон было остановился капитально, бабушка ушла, и тут он вдруг дернулся и начал прытко набирать ход...
Не знаю, осталась ли в вагоне «литера» (тогда бабушка оказалась совсем без документов) или она ее не выпускала из рук, — тогда мы трое стали ничьи. Не помню, чтобы на нас с братом это событие произвело сколь-нибудь тяжкое впечатление, — наверное, этих тяжких впечатлений нам уже досталось больше, чем мы, дети, могли выдержать, и новые стали отскакивать, не пробиваясь внутрь...
А вот Марфуша была испугана смертельно — теперь она одна отвечала за нас. Хотела добавить «чужих детей», да рука не поднялась. Ну какие мы чужие? Марфуша-то ведь была наша! Родная, всех роднее она нам была тогда. И всегда. Ни я, ни Юра никогда в наших детских жизнях не жили без Марфуши. Она всегда жила с нами, просто жила и растила нас, она считалась и называлась «няней», но никогда у нас не работала и никто ей ничего не платил. Да и кто мог бы платить? На нас пятерых работала одна бабушка, как я уже говорила, школьной учительницей. Кормить пять ртов, да еще держать няню ни в какие времена для учительницы не было реальным (и не будет, наверное, никогда...). Написав эти строки, я вдруг ясно ощутила, что в том, довоенном, моем детстве мы были еще и бедные, но никакого воспоминания-ощущения бедности в памяти не осталось. Мы, дети, во всяком случае, не голодали, а лишнего ничего и не хотелось — в этом квартальчике четырехэтажных домов против метро «Аэропорт» все жили примерно так же — от получки до получки...