Новый Мир Журнал
Шрифт:
Еще один возможный вариант — введение нецензурной лексики в качестве прямой речи “лирического героя”, который мучается похмельем, досадует на измену жены и прочее. Героем поэтического текста не обязательно является пурист. Естественная речь сегодня настолько засорена бранью, что ее присутствие в поэтическом тексте почти неизбежно, если автор претендует на реалистическое описание речи своего героя. А если этот герой — сам автор, не обходящийся в жизни без крепких выражений, то его лирика будет либо лицемерной, либо нецензурной, а что из этого лучше или хуже, не знает никто.
Автор этих строк очень редко употребляет крепкие выражения без маскировки, и только тогда, когда они естественно входят в речь моих не очень счастливых и не очень образованных героев. Или — глумливых студентов.
Приведу пример. Есть у меня стихотворение из студенческо-общежитийной жизни. В нем преподаватель истмата называется словом, которое в дальнейшем превратилось в “долгогреб”. Этот человек вполне реален, и иначе его не называл никто. Муки совести из-за сомнительного выражения меня не беспокоили. Но тут вполне уважаемый мною поэт пришел в состояние ярости и обрушил на меня обвинение в развращении русского народа, не забыв упомянуть, что наиболее активно мат в поэтический язык внедряют те, “у кого есть вторая родина”. Слово я заменил, но остался при своем мнении. В исключительных случаях мы можем и в стихах (особенно “балладных”) говорить так, как на улице или дома.
Был у меня еще один диалог на ту же тему с замечательным поэтом и переводчиком. Как быть с текстами, автор которых не стеснялся в выражениях? Как их переводить? Я думал и думаю, что использовать нужно лексикон того же уровня, которым пользуется автор, с учетом “норм приличия” в ту эпоху, когда стихи писались. Конкретно речь шла о стихотворении Катулла, которое в переводе Пиотровского начинается так: “Растяну вас и двину, негодяи, блудный Фурий и пащенок Аврелий”. Всякому понятно, что “растяну и двину” — маскировка. Катулл в подлиннике угрожает употребить своих врагов в те два отверстия, которые есть у мужчины, при этом называет эти отверстия совсем не иносказательно. Эту лексику сохранил в своем переводе Алексей Цветков. Сам я когда-то, переводя это стихотворение, вложил в уста Катулла не слишком вежливую угрозу трахнуть Фурия и Аврелия “во все дырки”. Но мой собеседник был за сглаживание срамной лексики наших предшественников. Мы не должны никого вводить в соблазн! Если вдруг этот текст найдет ваша несовершеннолетняя дочь, она не должна смутиться!
Увы, она и так не смутится. Читатель знает гораздо больше, чем мы можем ему рассказать. Мат — часть живого русского языка, а то, что наш язык живет сегодня так, — вина не только нескольких поколений интеллигенции, охотно перенимавшей воровской жаргон и распевавшей непристойные песенки.
И последнее замечание. В обычной речи, и об этом уже упоминалось, брань часто теряет какую-либо эмоциональную насыщенность. Это не более значимые слова, чем “стол”, “табуретка”, “морковка”. Морковка, пожалуй, даже непристойнее. И мне приходилось видеть тексты, в которых брань не выражает никаких эмоций, она самодостаточна. Если в легендарной концовке лимоновского “Эдички” в ругани выливается отчаяние одинокого человека, зашедшего в тупик, то в текстах, о которых я говорю, — не выражается ничего. И мне кажется, что это единственный случай, когда нецензурная лексика не имеет никакого оправдания.
Но это мое мнение, которое, как говаривал мой старший товарищ, поэт Юрий Михайлик, никого ни к чему не обязывает, в том числе и меня самого.
«И новый человек ты будешь...»
Сурат Ирина Захаровна — исследователь русской поэзии, пушкинист; доктор филологических наук. Автор книг о биографии и творчестве Пушкина, книги «Опыты о Мандельштаме» (2005). Постоянный автор «Нового мира».
В художественном мире Пушкина воплощено такое глубокое знание всех сторон и свойств души человеческой, как будто весь опыт человечества изначально был ему ведом и открыт. Не устаешь изумляться: откуда он всё знал? Откуда вообще приходит это знание — из книг, из общения с людьми? И того и другого в жизни Пушкина было предостаточно, но и то и другое вместе мало что объясняет. Проникновение в природу человека дано было Пушкину в его художественном опыте, его открытия носят поэтический характер, они свершены в самом акте творчества, и в этом отношении, в этом именно смысле его творчество выходит за область эстетического, становясь пресловутым «нашим всем» — всем, что мы проживаем, с чем сталкиваемся в личном опыте, в чем находим надежду и утешение. Художественные прозрения Пушкина обладают сверхэстетической силой правды, открытой творческим познанием, и прежде всего — самопознанием. Тут мы подходим к еще одному вопросу, который принято оставлять наивному читателю, и напрасно, потому что вопрос этот серьезный, принципиальный для изучения и понимания литературы: какова мера личного в героях и сюжетах пушкинских произведений, или, говоря по-простому, пережил автор все взаправду или придумал, сочинил? Высокомерно отклоняя такую постановку вопроса или уходя от ответа, мы ставим под сомнение само явление Пушкина.
Эти и другие вопросы возникают в связи с одной устойчивой пушкинской темой, над которой стоит задуматься. Чтобы расслышать, уловить эту тему, предложим для начала сравнить два хрестоматийных стихотворения, которые, впрочем, не раз уже сравнивались, — «К ***» («Я помню чудное мгновенье…», 1825) и «Пророк» (1826). Приводим их полностью, дабы наши суждения о текстах и вокруг них не вытеснили из сознания читателя сами пушкинские тексты.
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
В томленьях грусти безнадежной,
В тревогах шумной суеты
Звучал мне долго голос нежный
И снились милые черты.
Шли годы. Бурь порыв мятежный
Рассеял прежние мечты,