Шрифт:
Я вышел почти счастливый. Дул ветер, тот самый, западный, о котором она однажды спросила:
— Почему в этом городе почти всегда ветер западный?
— Атлантический океан. Гольфштром, — ответил я.
— И так — до самой России?
Мы тогда шли по набережной. Был предвесенний, какой-то шелковый день. У моста прохожие рвали из рук газетчика газеты; мы шли мимо широкой, длинной баржи, привезшей щебень с верховьев Сены. На барже жили люди бедно и весело, сушили белье, качали детей, пили, бранились, брились. Она никогда не взглянула в их сторону, никогда не задумалась над тем, что вообще происходит в мире, как в нем люди живут. Театр, школа, кафе, полицейский участок — возможно, что она даже толком не знает, зачем все это, чем держится, и люди ей кажутся, и я в том числе, вечно взволнованными, сложными и совершенно зряшными существами.
И вот я вышел от нее почти счастливым, послав к черту и самого себя, и два года этой любви, и ее, слабенькую, тихую, равнодушную и милую. Дул ветер. На площади высокий фонтан брызнул мне в лицо. Было уже поздно. Я старался не вспоминать последние дни, я запретил себе думать о моих с ней ссорах. И на память мне все приходило одно давнее удивительное воспоминание: день нашего с ней знакомства, жаркий, летний день, сосновый лес; у чьей-то калитки она пьет ледяную ключевую воду из горячего, нагретого солнцем, стакана. Упавшая со лба прядь ее волос плавает в воде. Она ей не мешает.
Мне бы понять тогда, что вот эта сонная лень, с которой она пьет и потом откидывает мокрые волосы, не спроста, что вся она в этом, — умеет только слепо смотреть и глухо слушать, и вовсе не умеет размышлять. Но я решил, что это только внешность, что на самом деле ее можно приручить, как всякую другую, заставить смотреть в глаза, заставить слушать.
Разговоров об ее отъезде в последний месяц, впрочем, было довольно мало. «Я уезжаю, — сказала она мне еще в Феврале. — Надо же когда-нибудь уехать!»
Зачем? Куда? К кому? Я говорил долгими вечерами, сперва сердился, потом издевался над ней, потом умолял. Она сидела на диване, теребила и целовала щенка. Он лизал ее в нос, тыльной стороной руки она вытирала лицо и потом руку о платье. И нельзя было сказать, о чем ее мысли, есть ли они у нее? На середине моей патетической речи (продолжавшейся четвертый вечер) она вдруг встала и пошла.
— Куда вы? Куда?
— Никуда. Я письма вам показать хочу.
Письма были от сестры, писавшей нечасто, и по ним никак нельзя было понять, ждут ее или не ждут? «Тебе виднее, — писала сестра, — мы не уговариваем. Обдумай все хорошенько, реши…» Муж сестры — известный астроном; недавно звезду открыл, просит привезти ему теплое нижнее белье. Сын сестры хочет быть полярным исследователем. Огорчает родителей тем, что раз в месяц уши моет. Ему бы хорошо привезти новые сапоги. «Все обсуди, все взвесь. Не беру на себя ответственность тебя уговаривать и тебе советовать. С одной стороны… с другой стороны… И помни, что обратно уехать нельзя будет».
— Сядьте, сядьте, — закричал я тогда, — я вам что-то скажу, что вас убедит, что вас совершенно сразит…
Но она опять отошла в угол, к комоду, мурлыча каким-то необъяснимым образом дошедшую до нее советскую кабацкую песню «Стаканчики граненые», достала два пакета: в одном были детские сапоги, в другом — две пары шерстяных подштанников.
И после того, в течение нескольких недель, мы почти об этом не говорили.
Но вчера я потерял терпение, потому что, недопив чаю, молча, она влезла на стул, сняла со шкапа чемодан и начала вытирать с него пыль, словно меня тут и не было. У нее смешные русские привычки: на шкафу хранятся чемодан и картонки, сумку на ночь она кладет под изголовье, вечером моется холодной водой.
— Сегодня я была в консульстве, — сказала она, — справила все бумаги.
В груди у меня что-то захрипело, когда я сказал:
— Вам там придется с ними тремя в одной комнате жить.
— А? Что?
— Я говорю, — и вдруг я понял, что безнадежно все, что говорить не о чем, что она уедет.
Она молча разложила на столе новенький паспорт, деньги, накопленные на билет.
— Жизнь — зыбучий песок, и всякая прочность противоестественна.
Это, может быть, были ее первые связные слова за всю нашу любовь. А в лице ее была безмятежность, граничившая со счастьем.
Я вдруг онемел. Мое постоянное красноречие меня оставило. Пик обнюхивал чемодан, грыз ремень, прыгал, валялся в пыльной тряпке. А в ней была такая уверенность, что все, что она делает — хорошо и правильно, что я начал ужасаться, глядя на нее.
— Поеду, посмотрю. Там тоже люди живут. Пика с собой возьму.
— Вам, кажется, писали, — поедете, так уж навсегда, — голос у меня был обыкновенный, но мой вид меня выдал.
— Да что вы волнуетесь, смешной человек? Я, может быть, еще и не уеду, — и она уставилась в сторону своими прозрачными глазами, будто мгновенно забыв обо всем.
Тут я встал, отшвырнул Пика, потянул крепко за скатерть, потом опомнился, пошел.
Сегодня был спокойный, одинокий день.
* * *
Ну вот, я воротил ее с вокзала. Она не уехала. Днем пришло от нее письмо: «Поезд уходит в девять. Приходите проститься». Не помню в точности, как я поехал. Она стояла на перроне со щенком в руках, с чемоданом и каким-то просалившимся пакетиком. Шляпа ей совершенно не шла, но вид у нее был решительный.
Не знаю, что сделалось со мной. Меня охватила такая злость, что я слышал, как скрежещу зубами. Я схватил Пика, чемодан (кажется, пирожки она уронила). Я толкал ее в спину, к выходу. «Дура, — сказал я кажется, или только подумал, — Боже, какая вы дура!» И толкая ее, и ругая, и ломая ей руки так, что она от боли даже поскрипывала, стал просить ее быть моей женой. «Пустите! Пропадет плацкарта», — сказала она.