Шрифт:
Он ответил, примерно, так:
«Денег твоих себе взять не могу. Жертвую их на наше дело. Давно перестал думать о себе, нашел Истину там, где искал».
После этого его выбрали где-то там председателем, и повезли в Америку, как если бы он был баритоном.
«Он был прав, он был тысячу раз прав, — повторяла Наташа (а дети учились, бабушка старела, дядя и тетя тоже подались немного за это время). — Во первых, Константин Иванович не выдержал бы нашей бедной жизни, ведь он — сама мысль, а мысль, это нечто вроде бабочки: тронешь грубой рукой и все испортил, Жизнь четыре года была очень трудная, невероятным кажется сейчас, как это они всемером друг друга из нее вытянули. Во-вторых — если бы даже он выдержал эти испытания, кто бы сейчас его знал, кто бы слушал и приглашал в Америку? И разве мог бы он так проявить себя, водить за собой уже не трех, а сотню или даже две сотни послушных женщин, найти истину, говорить, писать? Разве можно себе представить, чтобы он ходил с ними — с детьми и бабушкой — из года в год к заутрени, стоял бы, как все, смиренно и молча в углу; или на ярмарку, толпой, как пошли вчера, и Люба, и Володя, и Гришка, и все вообще действующие лица этой пьесы? Нет, у него была своя собственная петлистая дорога славы.» Наташа положила руку Мишке на плечо, и сказала:
— Ты — старший, и я прошу тебя сидеть смирно и слушать внимательно. Мы сегодня пойдем слушать папу. Помни, что папа будет говорить не пустяки какие-нибудь, о которых мы с утра до вечера болтаем, а это будет его лекция, его проповедь. Он в первый раз будет говорить в Париже.
— Сегодня — играем, завтра — уезжаем, — отреагировал Мишка, а Люба и Володя прыснули.
— Ну как можно так! Это так про цирк говорят. Ты пойми, он для многих просто почти что пророк, ну не пророк конечно… Я не знаю… Ты уважай.
Она говорила, — а дети слушали. А вечером отправились смотреть Константина Ивановича, всемером, непременно всемером, как ходили всегда. Интересно было узнать, на что Константин Иванович их променял.
«Да, мы его не ценили», — думала Наташа, рассаживая детей, усаживаясь сама, в холодном, скучном зале, где сидело несколько десятков одиноких людей. На крашеном столе, там, впереди, стоял графин. Воды в нем не было. У входа Наташа купила листик, напечатанный по-английски. Это была одна из речей Константина Ивановича, произнесенная недавно в Канаде. Наташа по-английски не знала.
«Да, не ценили. Живем суетно, дурно, ни о чем таком не думаем. А он все оставил, жизнь свою посвятил высокому и прекрасному. Освободился от низменных наших дел».
Из маленькой двери, в переднем углу зала, вышло существо женского пола, из тех, кого когда-то называли салопницами. Дядя толкнул Наташу локтем и задергал бровями. Женщина, согнувшись в пояснице и поджав губы, подошла к столу, положила на него тетрадку и подвинула стул. Дядя сильнее задергал бровями и, наклонившись, зашептал:
— Горбатенькая и то лучше была, и то лучше была!
Наташа покраснела.
Кто-то кашлянул. Опять скрипнула дверь и в залу вошел Константин Иванович.
Положительно Наташа не думала, что за несколько лет человек может так измениться. Ее поразил цвет его лица: оно было совершенно розовое, круглое, бритое, оно все налилось, стало гладким и как бы всем довольным. Видно было, что человек с таким лицом, уже никогда ни в чем не сомневается. Вбегая небольшими шажками, Константин Иванович кланялся направо и налево. Раздались два-три хлопка.
Присев на кончик стула, он ударил толстенькой ладошкой по тетрадке, поморгал светлыми, лишенными какой-либо тени глазами и внимательно посмотрел на графин, в котором не было ничего.
— Милостивые государыни и милостивые государи, — сказал он, с живостью заглянув в тетрадку, — я очень счастлив…
Редкие мужчины, подняв воротники и сунув руки в карманы, слушали, усталые от забот и трудов, женщины, которых было гораздо больше, смотрели на Константина Ивановича доверчиво и печально. Наташа неподвижно сидела и слушала: «Усики сбрил, волосиков стало меньше, обручального кольца нет, — зорко отмечала она. — Что он говорит? Он сказал: я счастлив. Я так и думала: он счастлив. Ах боже мой, я совершенно не слежу».
Он говорил, как говорят люди вовсе не интересующиеся, слушают их или нет, и кто слушает, и сколько перед ними народу. Будто журча вертелось какое-то колесо. Иногда он плавно поднимал левую руку и потом плавно ее опускал, и не раз пристально взглядывал на графин, конечно его не видя, но можно было думать, что он оттуда-то и берет самую существенную суть своей речи, самую ее основную правду.
Он говорил ровно час и десять минут. Многие из произнесенных им слов были записаны в тетрадке с большой буквы. Он делал плавные круги, как ястреб, вокруг какого-то священного текста, защищаясь Экклезиастом. Когда он умолк и встал, слушатели зааплодировали. Он стал кланяться долго, усердно, кое-кто в зале уже поднялся, уже Люба спросила бабушку, не пойдут ли теперь домой. Он все кланялся. Потом пошел, пятясь, к двери. И опять к столику подошла, как тень, согнутая женщина и унесла его тетрадку, прихватив почему-то и графин.
Всемером, теряя и ловя друг друга, они пошли к выходу. Володе и Мишке необходимо было как можно скорее глотнуть чистого воздуху — обоим было почему-то не совсем ловко (с непривычки, что ли?), и они ушли вперед, изредка оборачиваясь на Любу, которая висла на бабушкином рукаве. Ей откровенно хотелось спать, и она не слушала, о чем ведут разговор две старухи поверх ее красного капора.
Наталья Петровна с дядей шли позади всех. Она чувствовала, что дядя сейчас перестанет сдерживаться и начнет судить своим простым человеческим судом Константина Ивановича, будет называть его «карикатурой» и «шарлатаном». Ей очень хотелось избежать этого. На всякий случай она мысленно готовилась к защите: если не будет таких людей, как Костичка, вселенная покроется плесенью, останется одна кастрюля для варки борща, да лохань с мыльной пеной.