Шрифт:
Оставив машину за углом и на всякий случай еще прикрутив в ней какие-то дребезжавшие гайки, мы вошли, все пятеро, и осмотрев решительно все, до последних мелочей, встали сбоку, где какой-то любитель курьезов, наставив фотографический аппарат, снимал аукционщика с двумя стульями в руках. Слова бегали из его рта с легкостью и силой необыкновенной, и вещи переходили из рук его помощников в руки торгующихся быстро и бесхлопотно.
Мы пятеро лучше всех изображали в этом представлении публику, восхищенную публику, не сводящую глаз с аукционщика, хохотавшую над всеми его остротами, восторженно хвалившую продаваемую мебель (потому что у нас самих и в помине не было такой), ликовавшую, когда цена взвинчивалась, встречая междометиями неожиданную, под самый молоток, надбавку. Впрочем, вместо молотка, который торчал в кармане аукционщика, чиновник пользовался небольшим, ладным, совсем новым топориком, который он едва не унес с собой, когда все было кончено. Сперва, спохватившись, он собрался было отдать его в придачу к обеденному столу, пошедшему последним, потому что на нем вытанцовывал чиновник свой многочасовой танец, но потом решил пустить его отдельно, и неожиданно Виктор Иванович, толкнув кого-то локтем вправо и мигнув влево, дал за топорик семь франков и, купив топорик, объявил, что в лавке такой стоит одиннадцать.
Мы обомлели. Мало того, что побывали на этом параде, показали себя и посмотрели людей, веселились целый день, навидали столько, сколько за целый год не увидишь, мы еще и сами участвовали в нем: тратили деньги и уехали домой не с пустыми руками.
Конечно, наш дом — не чета тому, и нет в нем ни ореховой гостиной, ни зеркального шкапа, ни мороженицы, а пианино стоит под навесом, потому что не поместилось в доме, и к нему проведена электрическая лампочка, которую Манюра боится зажигать в грозу. Но ночь мы укрываем его одеялом, так и укрываем их вместе — музыкальный инструмент и радиатор машины, а уж сами накрываемся пальто. Впрочем, это никому не интересно.
Манюра зажгла на кухне свет, развела огонь в печке и все время подбирая свои совершенно золотые волосы, отросшие за лето, и которые она боится стричь, потому что не знает, будет ли это модно, и как именно их стричь, чтобы было совсем модно, — Манюра подбирая свои слабо вьющиеся пряди за плечом, стала накрывать на стол. Было уже совсем темно. В саду продолжался сильный сухой ветер, начавшийся еще днем, в чужом саду, и казалось, что наши деревья, наши крепкие тополя, перешли к нам из той усадьбы.
Мальчики пошли кормить собак, хлопали ставнями. Виктор Иванович долго ласково уговаривал их вымыть руки, потом тихонько открыл радио, и под журчание ланнеровского вальса мы сели ужинать. Ели мы в кухне, в пару кипящего супа, а топорик лежал тут же и сверкал чистотой и ясностью мертвого предмета.
— Клянусь костью! — сказал Митя, — за этот судок, за хлебную корзинку, за салфеткины кольца больше пяти не выручишь.
— Тертый калач выручит и восемь.
— А смешно будет, когда выломают плиту и потащат. За плиту пятьдесят, красная цена.
— Клянусь костью! — закричал Алеша, — плита пойдет вместе с домом. А вот табуретки — это да! Лоханка тоже.
— Лоханку я не отдам, — сказала Манюра убежденно. — Зарубите себе на носу: что бы ни было, без лоханки жить нельзя.
— Глупости… Вот если матрасы вспарывать начнут, дело будет дрянь. Увидят, что сено.
Виктор Иванович удивленно оглядел всех:
— А за Айвазовского что дадут?
— Франков десять.
Он встал.
— А что у нас еще есть?
Все пошли в комнату.
В этой комнате на кровати спал сам Виктор Иванович, а на полу — мальчики. Айвазовский действительно висел на стене, громадный, мглистый. Под ним — книги: Пушкин, алгебра Кисилева, Стендаль «О любви», десятка три книжек.
— Тут не разберут, какие французские, какие русские. На вес пойдут.
— Неужели? Зачем же так спешить?
— Да так уж. Кому охота копаться. Вот лампа электрическая — это вещь. Верстак — опять хорошо. Гардероб, клянусь костью… Задняя стенка выломана. Печь «Саламандра» — это да! Это денег стоит. Что еще?
Алеша вступил тотчас же:
— Корзинка — пятнадцать франков. Курица на яйцах может под нее сесть. И вот этим самым топориком — когда она состарится, ее стукнут. Хорошо, что приобрели.
— Пятнадцать пятьдесят даю.
— Шестнадцать. Кто больше? А вот башмаки. Пять пар башмаков.
— К тому времени сносим.
Все вместе мы пошли к Манюре.
— Эти цветочные горшки вообще ничего не стоят, да их и побьют до того.
— Не трогай, Митька, это гиацинты будут.
— Никто ничего не трогает. Икона. Ее в придачу к кофейной мельнице дадут. «Не поймет и не оценит», как сказал Майков. Где топор? Столик о трех ножках.
— Двадцать франков первая цена, — с увлечением воскликнул Виктор Иванович, и уже, наверное в эту минуту был непереводим ни на какой язык.
— Двадцать один, — сказала Манюра со слезами в голосе.
— Клянусь костью! О трех ножках столик. А еще — походная кровать.
Алеша попробовал кровавь, сел и провалился.
— Дети, дети, — сказал Виктор Иванович и замял, задергал свою бороду, — неужели же ничего у нас больше и нету?
— Есть еще велосипед, — сказала Манюра жестко, — хороший мальчишковый велосипед, прочный. За него ей-богу много могут дать.