Карапетян Давид
Шрифт:
— Какая гадость! Мумифицированный труп! И это социализм?! — недоумевала она, еще даже не вступив в священную прохладу саркофага. Безошибочным женским инстинктом Жаклин моментально обнаружила крапленые карты в руках отцов-основателей «новой» общественной формации. Слепые, как совы, стеснительные, как институтки, западные «гуманисты», завороженные заливистой брехней своих советских коллег («неподкупных», но выездных), десятилетиями отрицали факт шулерской подмены, довольствуясь трафаретными заклинаниями о гуманизме и справедливости. Меня же в этих отпетых оптимистах — властителях дум той эпохи более всего поражала абсолютная моральная безответственность и интеллектуальная лень. Подобного скандала в истории европейской мысли, кажется, еще не было. До какой же степени нравственной глухоты надо было докатиться, чтобы зачатый в конспиративном чаду европейских меблирашек, пропитанный немеркнущей завистью и злобой режим принять за воплощение социальной гармонии. Калибана перепутать с Ариэлем, Агурамазду с Ариманом...
Словесная вспышка Жаклин резко преобразила будничную явь Красной площади. Мрачные тени минувших восточных деспотий грозно нависли над кремлевскими стенами. Бессловесную, змеящуюся к мавзолею очередь оцепил длиннобородый ассирийский конвой. Сама Жаклин, в лазури слепящего египетского полдня, мерещилась воскресшей царицей Нефертити. Да она и не уступала ей ни в красоте, ни в таинственности.
Узнав, что я женат на ее соотечественнице, Жаклин пожелала немедленно с ней познакомиться и уговорила мужа пригласить нас в ресторан. А ведь я не был ни модным киноведом, ни важным кинодеятелем, суетившимся возле Дзурлини и Антониони, а всего лишь студентом-переводчиком. Выбор ресторана был предоставлен мне. Я остановился на модном «Узбекистане», памятуя как о собственной свадьбе, так и о том, что здесь однажды трапезничали признанные духовные лидеры гошистов — Жан-Поль Сартр и Симона де Бовуар.
Вечер в ресторане удался. Среди гостей находился и молодой, но уже довольно известный сатирик Аркадий Арканов. Я механически переводил его игривые спичи, но был целиком поглощен сидевшей рядом со мной Жаклин. Мое восхищение ею достигло апогея. Выражаясь слогом Северянина, хотелось раскрыть перед ней не прозаическое меню, а «каталог лилий»...
Я понимал, что утонченная красота Жаклин Сассар могла быть оценена по достоинству только в королевской Франции былых времен. Бурно деградирующая Франция неизбежно должна была предпочесть ей Брижит Бардо. В моей памяти Жаклин, эта родственная душа, навсегда останется прекрасным анахронизмом, реинкарнацией Марии Стюарт, по чьей-то воле заброшенной в наше провальное столетие и ставшей его заложницей. Но есть неотвратимый закон исторического возмездия и коллективной кармы. Когда-то Франция в пароксизме безумия добилась казни ни в чем не повинных Марии-Ангуанетты и ее бедолаги супруга и, не покаявшись, получила взамен Тьера и Лаваля...
Антониони мавзолею Ленина предпочел одноименный музей. На мой дежурный вопрос о впечатлениях он, не скрывая своей иронии, ответил:
— Ты знаешь, мне понравилось. Особенно «Роллс-Ройс». У Ленина губа не дура. От такого лимузина я сам бы не отказался.
На фоне царящего на фестивале поголовного конформизма Антониони, как и Сассар, резко выделялся своей принципиальностью. На просьбу знакомых мне репортеров комсомольской газетки «Молодежь Грузии» передать ее читателям привет, скрепленный автографом, он ответил вежливым отказом:
— Ну, посудите сами, как я могу приветствовать читателей газеты, о которой никогда не слыхал?! Да и читателей ее не знаю.
Узнав от Дзурлини, что мы собираемся в Дом-музей Достоевского, одуревший от интервью и пресс-конференций Антониони с радостью присоединился к нам. Там он был необычайно сосредоточен и ловил каждое слово сотрудницы музея, уточняя местоположение комнат, кухни и даже погреба. Казалось, он ждет оттуда внезапного появления тоскующего подпольного парадоксалиста. России Ленина он явно предпочитал Россию Достоевского.
Позже, когда кроме «Красной пустыни» мне удалось посмотреть «Крик» и «Приключение», причины его тяготения к Достоевскому стали ясны. Не классовые битвы волновали Антониони, а вечная распря человеческой души, которая и не думает меняться вместе с общественными формациями. Не опасности капиталистического способа производства, на что уповали наши киноидеологи, а опасности Прогресса, чреватого самоликвидацией этой души. На фоне «громокипящих» социальных фресок ангажированных итальянских режиссеров левого толка фильмы Антониони привлекали тонким психологизмом и по-чеховски сдержанной стилистикой. От обвинительного пафоса позднего Феллини его выгодно отличало то, что он, как и Чехов, ничего не обличал, а только изображал.
Так казалось мне тогда...
После долгого перерыва «Красную пустыню» недавно показали по телевидению. Я смог ее досмотреть только громадным усилием воли. Господи, какая тягомотина! Какой там, к черту, Чехов?! Мне предъявили изготовленное бездушным умельцем наглядное пособие на тему «Издержки развитого капитализма». А как смешна хваленая Моника Витти в своих жалких потугах изобразить душевную смуту «чеховской» героини, угодившей в мир чистогана. Фильм устарел безбожно! Кино... Вообще-то у меня давно уже накопилась масса вопросов к этому искусству масс. Самый главный — почему совокупный продукт фабрично-коллективного труда считается искусством? Чем больше фильмов я смотрел, чем больше ажиотажа возникало вокруг модных режиссеров, тем сильнее хотелось перейти на лексику персонажей Зощенко и Ильфа: «Нет, темная все ж таки профессия, туды ее в качель».
Впрочем...
Примерно тогда же по каналу «Культура» увидел (в который раз!) «Андрея Рублева» Тарковского. Новелла «Колокол». Каждый кадр залит здесь светом подлинного искусства. Да разве только в «Колоколе»? А ведь оба фильма были сняты примерно в одно время!
Антониони не восхищал меня и в молодости. Но признаваться в этом я не осмеливался: ведь советская кинокритика его ругала. Причем вполне обоснованно, с точки зрения сугубо искусствоведческой, вне идеологических клише. Но тогда я пребывал в счастливой уверенности: достойно восхищения все то, что критикуется здесь. Видимо, бессознательное низкопоклонство перед Западом сидело во мне в ту пору прочно...