Карапетян Давид
Шрифт:
Натиск воли, здоровая алчность в сочетании с «Бабьим летом» делали Кохановского фигурой явно неординарной. Тень гумилёвского конквистадора маячила за его спиной. Я живо представил себе Гарика в панцире и латах, потрошащим убогие чумы несчастных чукчей в поисках золотых слитков. Хотя ценимое Высоцким стихотворение Кохановского «Монолог Гарринчи» говорило и о ресурсах отзывчивости.
Как бы то ни было, Татьянина антитеза «Моцарт—Сальери» в контексте их близкой дружбы показалась мне тогда всего лишь безобидной формой мужской состязательности. Я придумал для неё даже термин — «здоровый сальеризм». Последовавшие вскоре события выявили всю меру моей наивности...
Через год, в порядке сверхкомпенсации, Кохановский сделает попытку соблазнить Володину любимую девушку, притом фактически в присутствии самого Володи, находящегося в отключке в соседней комнате. «Зачем тебе эта пьянь? Со мной ты будешь как у Христа за пазухой!» Из ложно понятого благородства, дабы не разрушать длительной дружбы, девушка умолчит о подлинном ходе событий. Хотя какая уж после этого дружба!..
Оказалось, что «сальеризм» и «здоровье» — понятия не сочетаемые, взаимоисключающие, что «сальеризм» — роковая, дотла разъедающая душу, ничем не компенсируемая болезнь. И он, конечно же, не сводится к заурядной зависти — в нём чрезвычайно силён элемент богоборчества. Сальеризм — это Каинова тяжба с произволом Творца от имени и во имя Справедливости, осмысленный и беспощадный бунт против божественного Беспредела. И социальная революция — всего лишь форма «коллективного сальеризма» — «штурм неба», отвергающего Равенство и её молочную сестру Справедливость. Точнее всех об этом сказал М.Волошин:
Я напишу: «Завет мой — Справедливость!»
И враг поймёт: «Пощады больше нет»...
«Справедливость» — мотор любой ипостаси сальеризма, её излюбленный лейтмотив, под который, дружно взявшись за руки, уныло плетутся её разлюбезные дочки: Обида, Зависть и Ненависть. Сальеризм — это судьба!
Через несколько лет, выйдя вместе с Володей с «Мосфильма» и собираясь садиться в его «Рено-16», мы увидели в ручке дверцы какую-то свёрнутую брошюру. Выдернув её и взглянув на обложку, Володя изменился в лице и протянул её мне:
— Посмотри-ка. Это он!
Это была тоненькая книжка маленького формата — первый поэтический сборник Кохановского. Я был в недоумении:
— Но какой смысл?
— Он всё время хочет мне что-то доказать. Ведь специально приехал, не поленился.
В голосе Володи не было ни злости, ни возмущения, скорее огорчение, смешанное с чувством какой-то метафизической вины перед бывшим ближайшим другом. Он как бы говорил ему: «Ну что я могу поделать, коли так решили небеса?»
Мне же стало ясно, что сальеризм в своей жажде реванша приводит ещё и к полной потере чувства реальности. Противопоставлять набранный в советской типографии тонюсенький сборничек оглушительной всенародной славе Высоцкого — было явным признаком самоослепления. Но в этом самообмане была своя логика — логика отличника, удостоившегося похвалы учителя. Следуя ей, Кохановский легко убедил себя, что сам факт издания сборника автоматически возводит его в разряд поэтов-профессионалов, оставляя непечатаемого Высоцкого в вечном статусе песенника-любителя. Его отнюдь не смущал крайне убогий критерий оценки поэтического таланта — воля или каприз дрожащего за своё кресло литературного чинуши. Но в России, слава Богу, этот критерий никем никогда серьёзно не воспринимался.
Максимилиан Волошин, например, по поводу «разрешенной» и «не разрешенной» поэзии думал совершенно иначе, чем Гарик Кохановский.
Мои ж уста давно замкнуты... Пусть!
Почётней быть твердимым наизусть
И списываться тайно и украдкой,
При жизни быть не книгой, а тетрадкой.
После этого случая я увидел их ещё раз вместе уже на Малой Грузинской, в новой Володиной квартире. Я был там, когда позвонил Гарик, и собрался уходить, чтобы не мешать их разговору, но Володя попросил меня остаться у него на ночь. Кохановский был прекрасно одет и излучал энергию и фарт. От былой дружбы остались одни угольки. Чувствовалось, что им нечего сказать друг другу. Хотя Гарик продолжал обращаться к Володе в прежнем шутливом тоне: «Васёчек», Володя был формален и сдержан. Сюда ещё примешивалась история со старым, невозвращённым долгом. Мне показалось, что Володя тяготится присутствием друга. Кохановский, видимо, почувствовав это, довольно быстро ушел, и Володя спросил:
— Ты заметил, как ему хочется выглядеть левым?
Хотя Володя всегда хвалил стихи Гарика, мне почему-
то казалось, что он их всё же воспринимает через призму дружбы. Однажды, ещё в дни их близости, Володя высказался о творческом методе друга с оттенком моцартовского недоумения:
— Представляешь, когда он садится писать, то обкладывается кучей словарей и справочников, — и, предвосхищая мой вопрос, сам же ответил: — Нет, я целиком завишу от вдохновения. Мне необходим первотолчок, хотя бы одна строчка. Когда она приходит, тогда сажусь за стол.
Воистину, «нет правды на земле», миром правит произвол. И как с этим мириться? Честный трудяга Сальери и баловень небес Моцарт. Разрыв их был предопределён...
А история с Маратом имела продолжение. Попав после того памятного вечера под его юрисдикцию, мы с Володей частенько захаживали к нему на огонёк и вместе, и порознь. Но, видимо, высокий настрой маратовой души не находил должного отклика у его начальства из «Мосресторантреста», и, покинув «Арарат», он по чьей-то протекции очутился в баре Дома кино. Формальное понижение статуса сказалось на нём самым благотворным образом. Теперь в этом приветливом, расторопном бармене никто бы не распознал прежнего угрюмого и надменного метрдотеля «Арарата». Ежедневно общаясь с кумирами толпы, он отныне мог полностью компенсировать и свои духовные запросы, и пробелы в знаменитом альбоме. Но со своим вздорным характером он не смог ужиться даже в этом питомнике отечественных звёзд, и вскоре я встретил его уже в «золотом зале» гостиницы «Интурист». Он вновь трудился в звании старшего мэтра. Увы, и в «Интуристе» он не удержался надолго.
Лет через шесть после смерти Володи я столкнулся с Маратом в дверях ресторана гостиницы «Салют». Вихрь событий промчался над нами. И хотя был разгар антиалкогольной кампании, наш стол ломился от заморского хмельного: приятель-итальянец отмечал день рождения своей московской пассии. Обрадовавшись Марату, я пригласил его за наш стол. Он сильно сдал, пропала былая напыщенность; опростившись, он мог уже позволить себе выпить на работе и с посетителями, и в одиночку. Набрякшие мешки под глазами говорили сами за себя: должно быть, начиналась последняя стадия его духовной эволюции. Мэтр пребывал в каком-то странном состоянии трезвого пьянства: чем больше он пил, тем больше трезвел. По сути, он упивался больше трезвостью, чем алкоголем. Он вёл какую-то невидимую войну с кем-то, и этот скрытый враг не мог его перепить.