Шрифт:
— Тимофей Николаи-ич! — позвала она. Но Тимке все еще спалось.
Слабо осветилось свечкой окно в учительском корпусе, погорело и снова погасло. Это не могла, но старалась уснуть Марина Капитоновна, а заснет или будет ворочаться?..
— Неизвестно! — рассказывала баба Нюша. — А я села на ступеньку, руки в рукава сунула, да спину прислонила, да стала ждать. А больше делать нечего. И задремала. Как получилось — непонятно, а заснула. Слышу во сне — шуршит, и проснулась. Хоть и тихо шуршит, а на весь мир, даже страшно. Тимка, гляжу, спит, как спал, а радио в доме уже и не играет. Что шуршит-то? То снег сыпал, вот, снегом шуршало!
— А как же он слез, баба Нюша? — спросила я. Баба Нюша рассердилась.
— А как — обыкновенно! Да про то неинтересно, слез, чего там!
— Папа наш был малюсенький, говорю, и умер рано. А мама и сейчас жива, белая и большая. Приезжает — распоряжается, чтоб каждый день пол мыть. Я, говорит, у себя в Ленинграде каждый день мою! Ну да, говорю я, вам досуг! А она мне: пока я тут, чтоб мыла, огрыза! И мою, хоть некогда. А бабы здешние — совсем иная картина, сама заметишь. В магазине девки стройные, строгие, в крахмальных халатах, в кружевных наколках. В столовой — крупные да ясноглазые, поворачиваются быстро, поругиваются весело, На ферме — сдобные, бело-розовые!... На почте женщины серьезные, прически у всех парикмахерские, голоса командирские: «Кириллов! Кириллов! Алевтинка, ты, что ли? Дай-ка Вологду! Вологда? А мне, Вологда, Москву надо! А ждать-то некогда, срочно, срочно! Москва? Министерство? Примите телефонограмму!»
ЛЮБОВЬ В МАНДАРИНОВОМ САДУ
Рассказ
— Я, кажется, имел удовольствие встречаться, — сказал он ему, беспокойно оглядываясь то на Анну, то на Вронского, чтобы не проронить ни одной черты из выражения их лиц.
— Как же! Мы виделись у Росси...
Л. Толстой
Ограбление сада
Они приехали в поздние сумерки, и лиц их почти нельзя было различить, пока они поднимались по скользким после дождя ступеням от шоссе к дому. Они принесли с собой чемоданы и поселились в задней комнате, окно которой выходило на ту же сторону, что и окно Харламова, и он растроганно подумал, что утром они увидят то же, что каждое утро видит и он: эвкалипт, мыс с кривым деревцем на краю и море. Обе были статными, с юными фигурами, но не слишком рослые, что давало надежду на то, что они не чересчур молодые, не акселератки, но женщины, в чьих глазах больше внимания, чем утверждения. Хозяйка принесла им простыни и ушла. Окно их оставалось открытым, они не знали, как холодно бывает под утро, и Харламов тоже оставил свое окно открытым, хотя на его лампу сразу же налетели узкие сухие бабочки, и мелькание их мешало рисовать.
Харламов промыл и вытер перо, отложил рисунок, погасил свет и стал ждать, пока за окном в безлунной ночи проявится силуэт эвкалипта — целый мир линий и пятен, постоянно изменяющийся даже при полном безветрии. В темноте стало слышнее скрипучее дыхание моря, слышнее тайный шелест ночного сада, ближе шорох машин, то и дело прошныриваюших по шоссе, ощутимее тишина в комнате приехавших Красноватый прямоугольник света от их окна покоился на кусте сирени.
Харламов блаженствовал. Он был счастливо свободен от почти сделанной работы и уже счастливо пленен новой. Он оброс и нешуточно устал, тридцать рисунков закрыли весь пол комнаты и получились — лучше сейчас он сделать бы не смог. Его совесть ликовала, он был размягчен, необыкновенно добр, чуток ко всему, хоть чуть-чуть неблагополучному: к хозяину, который по-молодому тосковал об уехавшей в Казань женщине и у которого к тому же что-то сгорело в телевизоре, к хозяйке, вынужденной жить вдалеке от детей и внуков, к явившимся из влажных сумерек, необычайно, должно быть, милым неприспособленным женщинам — они не смогли получить отпуск в летние месяцы и приехали, когда сыро и малолюдно и надо на ночь закрывать окно. Более того, Харламов сочувствовал хозяйским собакам, для них кончились сезонные ресторанные радости, и размоченные в воде, скупо политые подсолнечным маслом корки станут их зимним уделом; мандариновому саду, тяжко несущему бремя чудовищного урожая, тому, не видному в темноте храброму деревцу на краю мыса, которое как бы убежало из леса на светлый берег и теперь погибало под солеными ветрами новой жизни. Даже каплям из крана, с героическим упорством доказывающим нечто капельное, сочувствовал Харламов.
«Да, да, — отвечал он мысленно каплям, — я понимаю, чувству нужно сердце, толчки крови, нервы и прочее. Но мыслям? Зачем нашим мыслям весь этот громоздкий антураж? Мысль должна принадлежать идеальным хранителям формы, кристаллам, например... Нет? Водам? Согласен. Пусть. Даже лучше! Самой гибкой, но и самой несжимаемой структуре. Зачем мысль смертному, суетному, ненасытному, — любезничал Харламов с каплями, — зачем знание прикреплено к тленному?!»
— Аня, — услышал он энергичный голос, привыкший, видимо, обращаться к обширной аудитории. В красноватом прямоугольнике на сирени возникла тень. — Твоя категоричность могла напугать его, они теперь все такие уязвимые.
Другой голос отвечал не сразу, тише и равнодушнее:
— Как ты думаешь, Мариша, что будет со мной? Харламов затаил дыхание.
— Главное, не настраивайся на трагедию, — был ответ.
О, сколько раз так бывало — он сидит, бессовестно наслаждается работой или юродствует, как сейчас, а за стенкой несчастье!..
— Мне тридцать шесть лет, Мариша... За что?!
— Самый модный возраст в Париже — тридцать семь, — успокоила Мариша.
Ветер шумно вошел в эвкалипт, запутался в нем, заметался между плетей, взлохматил всю не густую, легко льющуюся в его струях крону, наконец, вырвался и умчался лохматить совхозный сад, разыграв как бы специально для Харламова целую симфонию перекрещений «черное на сине-черном», и снова стало тихо в сыром воздухе вечера, и снова стал слышен скрип перекатывающейся гальки вслед за каждым шлепком волны, и удары капель из крана, и быстрое шварканье машин по шоссе, и слабый звон цепей — это вздрагивали от каких-то ночных предчувствий собаки.
От берега потянуло гниющими моллюсками рапан. Они были свалены в овраг под заросли ежевики и теперь гнили, их понемногу растаскивали береговые крысы. Запах разлагающихся моллюсков был сильно перемешан с запахами ржавых свай, водорослей, с всеочищающим запахом моря и не был противен, но почему-то тревожил собак. Заворчал, встряхивая цепью, Казбек, затряс шкурой Орлик, затем над мандариновым садом и всей окрестностью поднялся снизу, как бы из колодца и полетел в душное небо, взвиваясь и падая, дикий, пустынный, недобрый собачий вой. С нервным стуком захлопнулось окно у соседок, Харламов решительно встал, для храбрости наскоро вспомнил раннюю зарю над дельтой Кубани и то, как он шагал по розовой от зари дамбе один-одинешенек, вышел в коридор, вздохнул и постучал в их белую дверь.