Шрифт:
— А это, — говорила мать, — немец. Я сейчас его узнала по языку… Видел, какой у него язык-то — красный, как огонь, — и длинный, как змея? Не в пример православных языков длиннее!.. Вот ты, Сенюшка, и замечай, — как ежели увидишь у кого язык длинный и красный, знай, что это не наш крещен-человек, — а немец, и говорит-то он не по-нашему, — от этого ничего у них и не поймешь…
Сенечка слушал эту тираду о языках и нациях, — и если ему даже теперь сказать, что у его маменьки язык будет много подлиннее французского, и что она между тем отнюдь не француз, и бог между тем ее не наказывает, — он умрет, а не согласится. Таким-то образом все познания шли к Сенечке из рук матери, которая готовила их, так сказать, смаху, и притом с невыразимою быстротою. В гимназии Сенечка не высидел и двух лет: — в то время было трудное ученье, — науки были гораздо страшнее нынешних: то и дело раскраивались лбы, отрывались уши, выщипывались целые лысины детских волос. Сеня был комплекции слабой, — и материнское сердце, крепко болевшее над явственными признаками посещения Сениной головы наукою, решилось прекратить учение; одно уже оторванное ухо ясно говорило, что познаний Сенею захвачено настолько, что с ними легко можно будет одолеть кой-какие чиновнические обязанности. Таким образом, из рук мамаши Сенечка был передан на руки канцелярских старожилов; один из всех молодых чиновников он не пьет водки, ходит в летнюю пору с ватой в ушах, не обнаруживает никаких молодых стремлений, попрежнему покупает чижей и ухаживает за ними. Жалованье все идет матери, и сыну оставляется сумма, потребная на покупку чижа.
— Семен! — сказала раз ему мать, — уж ты сегодня чижика-то не чисть… некогда — мы с тобой к невесте пойдем.
У Семена и руки и ноги задрожали.
— К какой, маннька, к невесте?
— К твоей…
— Маннька, как же это?.. Я, ей-богу…
Маменька несколько даже усмехнулась…
— Ох ты, моя дурашка! Что тебя съедят, что ли? Будешь теперь с женой жить, — вот и сказ…
— Да, ей-богу, я не знаю…
— Ну я научу… Уж это не твое дело…
Сын успокаивается, — маменька худому не научит. Невеста оказывается тоже какого-то золотушного, губчатого телосложения, — с испуганным выражением в лице.
Весь разговор жениха и невесты до свадьбы вертелся на таких предметах…
— Покорнейше благодарю, я больше чаю не хочу-с, — говорил жених…
— А еще не хотите? — с великим испугом говорила невеста…
— Никак нет-с…
Сеня в это время смотрит на маменьку, спрашивая глазами: можно ли еще?
— Пей, чего ты? — произносит маменька…
— Ну позвольте, полчашечки…
Или:
— Это ваша кошка?
— Наша.
Молчание.
— У нас тоже есть, Машкой звать…
— И нашу Машкой.
И т. д.
— Ну, что — полюбили вы друг друга? — спрашивают юную чету родители.
— Полюбили…
— Очень?
— Очень-с…
— Ну, так чего ж тут разговаривать-то?..
Волочить, действительно, не из чего; за несколько часов до свадьбы мать сыну что-то усиленно шепчет на ухо…
— Ей-богу, я ни за что… Как это можно!
— Да дурак! — шопотом произносит мать и еще убедительнее начинает работать губами над ухом сына.
Сын как будто убеждался в справедливости резонов, приводимых матерью, и почти не возражал, — отчего начинавшая уже успокаиваться маменька была несказанно изумлена, услыхав по окончании монолога: «Ни за что на свете!..»… — Прокляну! — оставалось сказать ей…
Сеня мгновенно притих, дело было слажено, и Сеня начал жить с женою.
Через месяц мать спрашивала:
— Ну что, теперь веселее жить-то?
— Теперь, маннька, чудесно…
— Привык?
— Привык-с…
— То-то, дуралей!..
Сенечка изображает беспредельно счастливую улыбку: глаза жмурятся, и хныканье слегка переходит в некоторое ржание.
Теперь маменька очень счастлива. Она начала ясно понимать, что жизнь ее идет совершенно так же, как и жизнь всякой достойной уважения женщины: с мужем жила она, — наживали, дом выстроили, не хуже других стали; вдовела, — горя многое множество перенесла, — но так как всё — бог, — то и тут сумела выкарабкаться: сына вырастила, воспитала, на службу определила и теперь женила. Мало ли? Чтобы, стало быть, закончить свою жизнь, вполне исполнив начертанную годами программу, нужно теперь внучат; нужно, чтобы она, Пискарева, была бабушка, чтобы она же нянчила внучат и чтобы, стало быть, все, что только в эту пору ни дышит около нее, все это была ее собственность — и без нее ни дышать, ни думать, ни шагу сделать — отнюдь не могло бы.
Поэтому все мысли господ Пискаревых теперь были о детях. Но, к великому горю, — детей не было. Ждали год, ждали два, — нет. Общая скорбь одолела всех. Ждали еще год, — нету; советы и попытки помочь горю продолжались без конца; то советовали Сенечке в бане облить жену через плечо, то испить травы, настоенной на громовой стреле, то двенадцать зорь говорить, обернувшись спиной к солнцу, какие-то символические слова. Однако все это не помогало.
Приискивают средство другого рода.
— Ты, Сеня, слушай: три ночи… как у Казанской к утрене впервой вдарят…
— Маннька, я засну…
— Ну я тебя разбужу…
Бедная мать целую ночь дремлет у кровати спящих супругов — и ее заботливую голову до белого дня не покидает мысль, авось хотя это пособит…
Старуха сидит и клюет носом…
Загудел колокол.
— Семен! Семен! Оглох, что ли… Звонят…
Семен вскакивает с ополоумевшими глазами… Опять ждут год, — и опять нет ничего.
Уныние одолевает семью, и иногда все трио заливается горючими слезами…