Шрифт:
— Я помню, чем и кем ты должен быть! — отвечала она спокойно. — А что ты такое теперь, я не знаю. Вероятно, ты знаешь это, ты и Клеопатра!
— Что ты думаешь обо мне? — сказал я. — Разве я достоин порицания, если царица…
— Царица! Что же творится у нас? У фараона есть царица…
— Если Клеопатра желала прийти сюда сегодня ночью и побеседовать…
— О звездах, Гармахис, наверное, о звездах и о розах, больше ни о чем!
Потом я не знаю, что наговорил ей. Я был взволнован, дерзкий язык девушки лишил меня самообладания и довел до бешенства. Одно я знаю. Я говорил так жестоко, что она вся согнулась передо мной, как тогда перед дядей Сепа, когда он упрекал ее за греческое одеяние. Она плакала тогда и теперь заплакала еще сильнее и горше.
Наконец я замолчал, устыдившись своего гнева и очень опечаленный. Рыдая, она все же нашла силы ответить мне совсем по-женски.
— Ты не должен был говорить так со мной! — возразила она, рыдая. — Это жестоко и бесчеловечно! Я за бываю, что ты жрец, а не муж, исключая, может быть, одной Клеопатры!
— Какое право имеешь ты? — сказал я. — Как ты можешь думать?
— Какое право имею я? — спросила она, устремив на меня свои темные глаза, полные слез, которые текли по ее нежному лицу, подобно утренней росе на цветке лилии. — Какое право имею я, Гармахис! Разве ты слеп?
Разве не знаешь, по какому праву я говорю с тобой?
Я должна сказать тебе. Потому что это в моде здесь, в Александрии. По единственному и священному праву женщины, по праву великой любви моей к тебе, которую ты, кажется, не замечаешь, по праву моей славы и моего позора! О, не сердись на меня, Гармахис, не сердись, что правда вырвалась из моего сердца! Я вовсе не дурная.
Я — такая, какой ты сделаешь меня. Я — воск в руках ваятеля, и ты можешь вылепить из меня, что тебе угодно. Во мне живет теперь дыхание славы, оживляя всю мою душу, которое может вознести меня так высоко, как я никогда не мечтала, если ты будешь моим кормчим, моим спутником. Но если я потеряю тебя, я потеряю все, — все, что сдерживает меня от дурного, — и тогда я погибла. Ты не знаешь меня, Гармахис! Ты не знаешь, какая сильная душа борется в моем слабом теле! Для тебя я пустая, ловкая, своенравная девушка! О, нет, я больше и сильнее! Укажи мне твою возвышенную мысль, и я угадаю ее, глубочайшую загадку жизни, и я разъясню ее! Мы — одной крови, любовь сгладит различие наших душ и сольет нас в единое целое и великое! У нас одна цель, мы любим свою страну, один обет связывает нас! Прижми же меня к твоему сердцу, Гармахис, посади меня с собой на трон двойной короны, и, клянусь, я подниму тебя на такую высоту, на которую не мог еще подняться человек. Если же ты оттолкнешь меня, то берегись, я могу погубить тебя! Я отбросила в сторону холодные приличия света, понимая все ухищрения прекрасной и развратной царицы, которая желает поработить тебя, сказала тебе все, что у меня на сердце, и ответила тебе!
Она сжала руки и, сделав шаг ко мне, смотрела, бледная и дрожащая, в мое лицо.
На минуту я против воли был оглушен чарами ее голоса, силой ее слов. Как музыка звучали ее речи в моих ушах. Если бы я любил эту женщину, ее любовь, несомненно, зажгла бы пламя в моем сердце, но я не любил ее и не умел играть в любовь. С быстротой молнии мелькнула у меня мысль о том, как в эту ночь она надела мне на голову венок из роз, как я выбросил вон ее платок. Я вспомнил, как долго Хармиона ждала и подслушивала наш разговор с Клеопатрой, и ее полные горечи слова! Наконец подумал о том, что сказал бы дядя Сепа, если бы мог видеть нас теперь, и странное, глупое положение, в которое я попал! Я захохотал, захохотал безумным смехом, и этот смех был моим погребальным звоном! Она отвернулась, бледная как смерть, и один взгляд на ее лицо остановил мой безумный смех.
— Ты находишь, Гармахис, — сказала она тихим, прерывающимся голосом, опустив глаза, — ты находишь мои слова смешными?
— Нет, — ответил я, — нет, Хармиона! Прости мне этот смех. Это — смех отчаяния! Что я могу сказать тебе? Ты наговорила много высоких слов о том, чем ты могла бы быть! Мне остается сказать тебе, что ты есть теперь!
Она вздрогнула, я замолчал.
— Говори! — произнесла она.
— Ты знаешь и очень хорошо знаешь, кто я и какова моя миссия. Ты знаешь, что я поклялся Изиде, и по закону божества ты для меня — ничто!
— О, я знаю, что мысленно обет уже нарушен, — прервала она тихим голосом, с глазами, по-прежнему опущенными в землю, — мысленно, но не на деле — обет растает, подобно облаку… Гармахис, ты любишь Клеопатру!
— Это ложь! — вскричал я. — Ты сама развратная девушка, желавшая отклонить меня от долга и толкнуть на открытый позор! Ты увлекалась своим честолюбием или любовью к злу и не постыдилась перешагнуть ограду стыдливости своего пола и сказать то, что ты сказала…
Берегись заходить так далеко! Если ты желаешь, чтобы я ответил, я отвечу прямо, как ты спросила. Хармиона — не принимая во внимание моего долга и моих обетов — всегда была для меня и есть — ничто! Все твои нежные взгляды не заставят сердце забиться сильнее! Едва ли ты можешь быть моим другом, так как, говоря правду, я не могу доверить тебе. Еще раз говорю: берегись! Ты можешь делать зло мне, но если осмелишься поднять палец против нашего дела, умрешь в тот же день. Теперь наша игра сыграна!
Пока я гневно говорил это все, она отодвигалась назад, все дальше, и, наконец, оперлась о стену и закрыла глаза рукой. Когда же я замолчал, отняла руку, взглянула вверх, и лицо ее было лицом статуи, только большие глаза сверкали, как угли, и вокруг них залегли красные круги.
— Не совсем еще, — отвечала она кротко, — арену еще надо посыпать песком! — Она намекала на то, что арену посыпают песком, чтобы скрыть пятна крови при гладиаторских играх. — Довольно, — продолжала она, — не гневайся на такие пустяки! Я бросила кость и про играла! Горе побежденному! Дашь ли ты мне свой кинжал, чтобы покончить с моим позором? Нет? Тогда еще одно слово, царственнейший Гармахис! Если можешь, забудь мое безумие! Не бойся меня! Я теперь, как и прежде, твоя слуга и слуга нашего дела! Прощай!
Она ушла, держась рукой за стену, а я, пройдя а свою комнату, бросился на свое ложе и застонал от горя. Увы! Мы строим планы, строим себе дом надежды, не рассчитывая на гостей, на помеху! И как уберечься от такой гостьи, как неожиданность?
Наконец я заснул, но мои сны были ужасны. Когда я проснулся, веселый свет дня, в который должен быть приведен в исполнение наш кровавый заговор, наполнял комнату, и птицы радостно пели на деревьях сада. Я проснулся, и чувство тревоги овладело мной. Я вспомнил, что прежде чем наступит рассвет, я должен обагрить мои руки кровью — кровью Клеопатры, которая мне доверяет! Почему я не мог возненавидеть ее? Было время, когда я смотрел на это убийство, как на справедливый акт усердия и любви к родине. Но теперь, теперь я охотно отдал бы свое царственное право, рождения, чтобы освободиться от этой ужасной необходимости! Увы! Я знал, что избежать этого нельзя. Я должен испить эту чашу до дна или быть низверженным, чувствуя, что на меня устремлены взоры всего Египта и всех египетских богов. Я молился матери Изиде, чтобы она послала мне силу совершить убийство, молился так горячо, как никогда. И — о чудо! — никакого ответа. Почему это? Что же порвало связь между мной и божеством, если в первый раз оно не удостоило ответить на призыв сына и избранного слуги своего? Разве я согрешил в сердце против матери Изиды? Хармиона сказала, что я люблю Клеопатру! Разве любовь — грех? Нет, и тысячу раз нет! Это протест природы против предательства и крови!