Шрифт:
Однако я опять отклонился от темы, верно? Французские поцелуи и все такое. Дорогие Американские авиалинии, я прошу прощения. Пожалуйста, поймите, что сейчас у меня не лучшее время. Только что на улице, возле багажных тележек, старушка, курившая рядом, рассказала мне мрачнейшую историю: у ее мужа «закупорило венечную», когда он вел машину, и бедняга вылетел на своем «фиате» с горного обрыва в Центральной Калифорнии, но ремень безопасности спас его от гибели, и вместо этого мужик превратился в овощ и уже четыре года таким и остается. Его дорогая женушка — вылитый жевун из страны жевунов — сидит подле него шесть дней в неделю, карауля случайный трепет века, который вернет его в ряды млекопитающих. Рассказывая мне все это, она отрыла в своей напоясной сумочке пачку бумажных платков. Я думал, для себя — такая история удостаивала ее права сронить слезу, — но она протянула их мне. Я всегда отличался умением держать душу нараспашку, и, думаю, лицо мое было скорбное до кислятины, это за мной не заржавеет. Я начал отказываться от подношения, но она стала выискивать в подсумке что-то еще. Я испугался, что это окажется фото — натюрморт с ее интубированным мужем, от такого я и разрыдаться могу, но старушка достала маленькое устройство, похожее на упитанный мобильник. Карманный игровой автомат — объяснила почтенная дама. Он-то и спасает ее рассудок, сказала старушка, и настояла, чтобы я крутанул несколько раз — в «виртуальном» смысле, конечно, — что я и сделал. Вишенка, семерка и фрукт вроде лимона! Две семерки и вишенка! Проигрыш и еще худший проигрыш. И тогда старушенция заявила, что жизнь, «ей-бо», требует от нас только одного — найти повод прожить нынешний день. А потому она не только поддается азарту посредством маленького видеоавтомата, но еще каждый день получает посылки: свитерок из «Эл-Эл Бина» или новую садовую лопатку из «Смита энд Хоукена». Так что она пребывает в постоянном предвкушении. Перед тем как вернуться в здание — «Я слышала, у них кончаются раскладушки для нас, сидельцев», — она велела мне забрать платки и не распускать нюни.
Не против, если мы проверим, как там Валенты? Заглянем на минуту-другую, пока нюни у меня подобраны. Вот он, на 17-й странице, только что сошел с поезда в Триесте:
Сочные краски застали его врасплох. Три года он не видел никаких цветов кроме мясной багровости ран и алости кровавых брызг; все прочее было окрашено в жесткие выгоревшие оттенки серого, бурый и черный. Грязь, сталь, ржавчина, дым, ночь, головешки, колючая проволока, лопаты, пепел, мертвые тела, туман, минометные стволы, кости, дворняги с впалыми животами, что рычали, свернувшись за грудами щебня. А вот выйдя из вагона, он словно окунулся в радугу. Сам вокзал, желтый как маргаритка, просто начинен красками: там праздничная вспышка летнего платья, там розовая опушка дамской сумочки с завязкой, тут фосфорический отлив синего костюма на коммерсанте — и россыпь нежно-розового конфетти использованных билетов на вощеном полу.
«Конфетти» — тут я позволил себе маленькую вольность. У Алоизия это Swiateczne odpadki,что в буквальном переводе означает «праздничный сор». Но какой сор праздничнее, чем конфетти? Ах, крошечные радости перевода. Ладно, продолжим…
Ему обожгло глаза, дыхание сперло. О том, что война — не просто вчерашний дурной сон, свидетельствовали лишь несколько новозеландских солдат-часовых по углам и безжизненность фальшивой ноги, которой Валенты шаркал по полу.
Он устроился за столиком в вокзальном кафе, головокружение и шок не проходили, и он для устойчивости ухватился за столешницу. Принять заказ подошла черноволосая девочка с матовой смуглой кожей, и незамутненность ее лица — смесь скуки, мечтательности и мягкого безразличия — ясно показала Валенты, что в жизни этой девочки еще не было никаких утрат, пока никаких. Он заметил небольшой шрам в форме рыбки на ее локте — наверное, упала в младенчестве. Конечно, плакала — скрипучими, визгливыми воплями, которые ассоциировались у Валенты с детским плачем, пока он не пошел на войну и не узнал, на что в действительности способны дети. Утробный вой абсолютной потери.
— У вас есть кофе? — спросил он.
— Да, — ответила она.
— Sarageto?
— Нет. Кофе.
— Тогда пожалуйста. Чашечку.
Когда она вернулась с кофе, Валенты заметил, что она медлит и украдкой разглядывает его протез, обнажившуюся механическую щиколотку. Он поймал ее взгляд.
— Болит? — спросила она.
— Нет, — ответил он. — Не болит. Больше не болит. Только напоминает. Как мысль, которая засела в черепушке, и никак от нее не избавишься.
Он не хотел ее отпугнуть, не хотел, чтобы она приняла его за унылого калеку, увечного солдата с плаката, и потому улыбнулся. Только вот улыбка вышла перекошенная и неловкая, будто лицевые мышцы забыли, как это делается. Он боялся, как бы его улыбка не показалась оскалом.
Девочка кивнула с непроницаемым видом и пошла обслуживать других клиентов. Когда она вернулась, Валенты попросил еще чашечку кофе и, когда она принесла, сказал:
— Знаете, что странно?
Девушка ждала, и Валенты продолжил:
— Во сне у меня всегда обе ноги. Вот это, кажется, хуже всего. Каждое утро, когда кончаются сны, я просыпаюсь целым. Потом тяну руку и нащупываю свой протез, и все, что со мной приключилось, случается снова, в эти мгновения все снова, и каждый день я будто бы теряю ногу и теряю друзей в первый раз. Это хуже всего. Я засыпаю в прошлое.
Он не ожидал, что девочка улыбнется этим словам, но она улыбнулась. И просто сказала:
— Вам нужны новые сны.
Сказала так, будто это очевидно, словно он заявил, что голоден, а она посоветовала, что заказать. У нее это вышло легко.
Разумеется, это не легко, но, конечно, мы не вправе обвинять Валенты за то, что он ставит по ветру новые надежды. Как утешительно думать, будто прошлое — излечимое состояние, доброкачественная, а не злокачественная опухоль, правда? Это почти такая же утешительная идея, как мир, где билет ценой в 392 доллара 68 центов обеспечивает тебе прибытие на место в отпечатанные на нем день и час. Но и такая же чертова невозможность.
Ну и раз уж мы вроде как стали заглядывать в прошлое, почему бы нам, дорогие Американские авиалинии, не подумать, как можно было избежать всей этой неразберихи? Ваше официальное объяснение в виде плохой погоды никуда не годится, ведь я полностью его аннулировал бесконечными проверками атмосферы за бортом — прохладной, но весьма приятной, с легким ветерком, переменчивым, как ваше расписание рейсов. И гарантирую, что приятность к утру лишь усилится. Так что выкладывайте. Может, переуплотнять график вас заставляет вечная пошлая жадность, как у грабителей в банке, которые не в силах остановиться и все набивают мешки, не обращая внимания на приближающийся вой сирен? (Загляните в тот кабинет в углу. Видите жирных мужиков, что теребят пышные усы, уставившись на карту внутренних рейсов? Вот она, воплощенная жадность.) Или у вас все рассчитано так плотно и точно, что задержка одного самолета, скажем, в Далласе может вызвать такой же затор, какой провоцирует тягач, заглохший в половине девятого утра на мосту Джорджа Вашингтона? Или же авиакомпании подвержены своеобразному эффекту бабочки, и задержка, возникшая по вине пьяного пассажира, пытавшегося сесть на утренний самолет из Ибицы, способна аукнуться цепной реакцией, и задержка начинает громоздиться на задержку, отмена рейса на отмену, пока несчастный аэропорт О’Хара — козел отпущения воздушного транспорта — не закрывается напрочь? Если так, то, выходит, я к вам слишком суров. Может, мою телегу надо направить сеньору Фабио Евромудьо, который в шесть утра вывалился с залитого пеной танцпола с кипящими в брюхе шестнадцатью банками «Ред булла» пополам с водкой и чью раскоряченную задницу никак не могли извлечь из самолета после неуклюжей попытки предвзлетной автофелляции в кресле 3F, что и вызвало бессрочную задержку вылета. Но тогда и на этом не стоит останавливаться. Прошлое можно разматывать до бесконечности, в том и прелесть. В конце концов, почему вам не возразить здраво, пусть и ехидно, что во всей этой катавасии целиком виноват я сам, поскольку двадцать лет назад смыл в унитаз собственную жизнь. Вжик! Молодцом, АА. Или, отступим еще назад, это Вилла Дефорж виновата, что однажды душной ночью в середине столетия в Новом Орлеане позволила поляку с горестными глазами сделать ей ребенка. Йох, удар исподтишка! Хотя забавно, что мисс Вилла тут бы с вами согласилась. Если бы у нее хватило логики, она возложила бы вину за все на свете — от Пол Пота до парникового эффекта и дырок на носках — на ту влажную безоглядную ночь, которая стала концом для нее и началом для меня.
А началась она, если по правде, с опоссума. Устраивайтесь поудобнее, я вам кое-что расскажу. Время у нас, похоже, есть.
Мисс Вилла Дефорж встретилась с Генриком Нихом в доме своих родителей на Тонти-стрит в 1953 году по милости, да, сэр, опоссума — круглого пугливого зверя с пестрой шкурой, ни серой, ни бурой, ни белой, а какой-то пегой и крайне взъерошенной, с длинным мясистым хвостом, почти непристойным в его розовой голизне. Опоссум обосновался на чердаке прямо над спальней мисс Виллы, и никакими стараниями и брюзжаниями мой дед за несколько недель так и не сумел выжить его из дома. Так что однажды, в субботу утром, он попросил у соседа лестницу и заколотил каждую дыру и все трухлявые щели обрезками досок и мятыми алюминиевыми листами, поставив (как он думал) надежный заслон от новых набегов. Но опоссумы — животные ночные, и вместо того, чтобы — как представлялось Джеральду Дефоржу, сквайру, — наблюдать с дерева или из-за мусорного бака, как дед запечатывает чердак, опоссум наблюдал из глубинытемного чердака за исчезновением пятен света, что гасли одно за другим, словно звезды в ночном небе. В тот вечер, начиная с поздних сумерек, и до предрассветных часов Дефоржей развлекало необычно бурное действо прямо над кроватью мисс Виллы: вскрики, царапанье, отчаянные взбрыки. «Он в ловушке, и он обезумел», — сказала моя мать, но деда это не тронуло. «Скоро затихнет, — ответил дед. — Долго ли он там сможет протянуть?»
А вышло дольше, чем можно было ожидать или вынести. Целую неделю, ночь за ночью, моя мать напряженно и бессонно всматривалась в потолок, а зверь все пытался и пытался убежать, царапал алюминий, грыз доски, и с каждой ночью тяжесть его мучений как будто сильнее и сильнее придавливала мать к постели.
Вообще-то, чтобы оценить положение, вам нужно хоть немного знать, какой моя мать была в те дни. Мисс Вилла Дефорж, с пронзительно зелеными глазами и волосами, черными и блестящими, как свеженавощенный катафалк, отличалась неземной красотой. И к тому же она была талантливой художницей, в двенадцать лет поступила в художественное училище Джона Маккрэди, а в пятнадцать — на художественное отделение колледжа Софии Ньюкомб. Но, как вам известно, Бог не наделяет красой и талантом за просто так, за любовь Создателя надо платить. Ценой, которую Господь взыскал с моей матери, стала шизофрения, диагностированная в шестнадцать лет, после первой попытки самоубийства.
Она всегда страдала манией величия — и сейчас страдает, несмотря на унижения в виде стикеров и кормления с ложечки. Отчасти виной тому мои бабка и дед, невыносимо баловавшие единственное дитя. На трое родов она выжила одна, оказавшись средней меж двумя мертворожденными младенцами, и родители внушили моей матери пугающе буквальную веру в то, что она ангел, которого Провидение отдало им под опеку. Невидимые крылья, сверхъестественные способности, сердце без капли греха — полный набор извращений. Но к шестнадцати годам она стала бояться, что мир ополчился на нее — что, ненасытный и завистливый, он жаждет отнять ее крылья. Сначала она стала замечать следы жирных пальцев на своих простынях, не видимые никому другому, но очевидные ей черные липкие знаки присутствия злодея или злодеев, охотящихся на нее. Заимствовав прием из приключений Нэнси Дрю, [11] Вилла в поисках новых отпечатков обсыпала всю комнату тальком и, столбенея от ужаса, обнаружила их повсюду: на столике у кровати, в ящиках комода, на стенах и, самое тревожное, — по всему ее телу. Проявленные (для нее) путем присыпки тальком, они выглядели как синяки на фотонегативе: белые завитки на ногах, руках и плечах и кольцом вокруг шеи — точно жемчужное ожерелье.
11
Нэнси Дрю — юная сыщица из детских детективов американского писателя Эдварда Стрейтмайера.
Отец не поверил в ее рассказы, сочтя их плодом юного воображения, растревоженного половым созреванием и обостренного гениальной одаренностью, но все-таки позвал старого знакомца из городского полицейского управления — pere [12] Дефорж по молодости недолго работал в службе окружного прокурора — осмотреть дом на предмет следов проникновения. Полицейский заверил мою мать, что опасности нет; но она-то знала — есть.
Через неделю она не смогла шевелить пальцами. Злоумышленники каждую ночь пробираются в ее комнату, уверяла она, и затягивают на пальцах деревянные зажимы, расщепляя кости ровно настолько, чтобы там получились тончайшие трещинки, но не было переломов. А раз она не могла пошевелить пальцами, то и писать стало невозможно. Вилла перестала ходить на занятия по живописи, а свободные часы, прежде заполненные долгими сеансами рисования, во время которых родители оставляли обед у дверей ее комнаты, проходили уныло и серо. День перетекал в ночь, а она сидела в изножье кровати и глядела на свои обездвиженные руки. Скоро она начала разговаривать на каких-то подобиях языков, бессмысленным лепетом, который слетал с ее губ взволнованными порывами, — речевая шинковка, выстреливаемая из пулемета. Она решила, что и отец и преподаватели в сговоре со злодеями, и отказывалась оставаться с отцом наедине и ходить в колледж.
12
Отец (фр.).