Шрифт:
Я обернулся; сзади меня стоял молодой человек в клеенчатой фуражке и в поношенном драповом пальто.
— Это наш гимназист.
— Вот защитник-то отечества! — проговорил он, не улыбаясь, но довольно мягко…
— Все бы ему драться, — прибавил кто-то из толпы: — он тут давно шумел…
— Гм… — сдержанно сказал молодой человек и обратился к нам: — вы, господа, здешней гимназии?
— Да.
— Я — ваш новый учитель истории.
Мы было оробели, но, к нашему удивлению, учитель ласково сказал нам:
— Пойдемте, господа, ко мне; поговорим, да кстати вы меня познакомите и с городом.
Мы последовали за учителем и не могли порядком надивиться ему. Говорил он с нами как с людьми, ибо несколько раз спросил: «как вы думаете?»,«не правда ли?..» Этого никогда мы прежде не слыхивали. Потом завел нас к себе в нумер и предложил нам, как настоящим людям, — вино. «Не хотите ли мадеры?» — «Извините, я разденусь…» Все это было ново, и учитель оставил в нас наиприятнейшее впечатление. Сколько сообщил он нам о войне, о злодействах, о злоупотреблениях! — и хотя мы были весьма далеко от понимания всей важности этих тайн, но и нас пробрал его разговор.
С этого времени и в порядках гимназии и вообще в порядках жизни произошел перелом. Новый учитель тотчас начал борьбу с мелочностью начальства и тотчас нажил тьмы врагов, начиная с гимназического эконома до директора включительно. Ученики стали выписывать журналы и читать; собирались на квартире нового учителя потолковать, посоветоваться, образовали особую партию, к которой примкнул и Павлуша Хлебников. На моих глазах он столь же мило и легко делался либералом, как прежде делался ябедником (тоже очень милым) или исполнял волю начальства, повелевавшего выдрать товарища за ухо.
Я бывал в этом обществе; но я уж значительно обленился и жил жизнью толпы более, нежели можно было думать; я даже оставил в это время гимназию, потому что, в качестве одного из субъектов толпы, почувствовал большую тоску…
Война кончилась. Турку снова нужно было запереть в душу на неопределенное время, и все стало по-старому. Силачу Федотову опять нечего делать. Андрюше не о чем пророчествовать. Улица, где сломал ногу обыватель, бежавший с газетными известиями, освещена; но зачем теперь ходить по ней? Фонарь стоит в ней один-одинешенек. Почитать газету? — да что в ней интересного?.. У толпы опять не осталось ничего; и мещанин, вчера еще рассуждавший с женой о политике, теперь снова говорит ей свирепым голосом: «Что стала? Не знаешь своего дела? Загони свинью-то! Давно я за вас не принимался!..» Мещанский ребенок решительно не может выдумать игры «в освобождение крестьян», о котором уж бродили слухи и в толпе, и по-прежнему лезет головой в заборную дыру и орет.
После турка у толпы ничего не осталось своего…
Зашел я к Змееву. Он жил в отдельной комнате у чиновника сотоварища и хотя не имел с отцом никакого дела, но я заметил, что он уже в затруднительных обстоятельствах относительно возможности распорядиться своей свободой.
— Ты что же в Петербург-то? — сказал я ему и заметил, что он пьян.
— Погоди… Будет все!
Храбрости в его голосе, однако, не было.
— Надо послать за водкой! — торопился он прервать речь о Петербурге.
Принесли водку. Змеев выпил и охмелел.
— Я — человек! Понимаешь ты это? — стал было он кричать по-прежнему; но на крик явилась хозяйка и сказала:
— Вы, пожалуйста, не шумите.
— Как? Я не имею права делать, что хочу?
— Дом мой!
— Я плачу деньги.
— Все-таки вы не смеете…
— Не смею?
— Не смеете.
— Я не смею?.. Вот же вам!
И он поставим на стол некоторую посуду.
— Побойтесь бога, на столе стоит божий дар — хлеб, а вы…
— А-а… — вопил Змеев: — я не смею?.. Погодите, я вам покажу… Вот же вам…
Хозяйка выбежала вон, а за ней и я.
Змеев бушевал и дебоширничал еще недели две. Все безобразия, находившиеся в его руках, он пустил в ход для доказательства, что он человек, но так как этими безобразиями он ничего не доказал и, отрезвившись, сообразил, что далеко ему до человека, то вскоре засел он за письмо к отцу.
В письме он просил прощения, кланялся в ноги и умолял позволить ему вернуться.
Отец ответил ему длинным письмом, с текстами из священного писания, и позволение вернуться дал.
И вот Змеев опять не смеет выйти вечером из дому до тех пор, пока не «улягутся».
Все в толпе стало по-старому.
А я все плотней забивался в угол. Лень овладевала мною все более и более, и кругом было столь же много тоски, скуки, которая мне давала возможность быть покойным.
Так, за самоварчиком, просидел я долгое время. Не знал я, как мои гимназические товарищи кончили курсы и разлетелись по чужим краям; не знал, в каких они были университетах и что там делали.