Шрифт:
Зато двоюродный брат Хазрета – в миру Сергей, а дома то Самуил, то Самайл – совсем никогда не врал и вообще не болтал не только лишнего, но и необходимого – не поддерживал даже мужских бесед, кто кому навешал, а ходил себе в пиджачке и – тезка еврейского пророка – хорошо, но без легкомысленного блеска, учился (он и лицом был очень правилен, но без красивости). Его вполне можно было потормошить – «Самуил коров доил, титьки рвал, домой таскал» – и даже немного помучить. Но если нечаянно заденешь в нем что-то Ингушское – неизвестно, что за пипочку, – такое в нем вдруг просверкнет, что – хи-хи, ха-ха, тра-ля-ля, – надо было срочно заминать, заигрывать.
В Кара-Тау до моего слуха донесся слух, что ингушам разрешено (еще прежде евреев) вернуться в родные палестины, что они вместо благодарности расширительно истолковали указ правительства и вместе с багажом упаковали в контейнеры кости предков, что кости в дороге завонялись, что… Дальше не знаю. Правда, уже в Ленинграде, на меня наскочил несущийся куда-то Хазрет, но ему, барду, всякий бытовой бардак по-прежнему был пофиг – он успел только на бегу сообщить, что Муслим Магомаев тоже ингуш.
После университета, стремительно превращаясь в еврея, я прослышал, что Хазрет осилил пединститут по исторической части (у него всегда был гуманитарный склад ума) и директорствует где-то в горах Кавказа, а Самуил – тезка еврейского пророка – проторенной дорожкой выслан, откуда приехал, – за национализм. Хрен их (нас) знает, что у них (у нас) считалось национализмом: в Сережкином (я совершенно автоматически перескочил с Самуила на Серегу) семействе национализму и поместиться было негде, все там было самое советское – от вороненого репродуктора до никелированных шаров, усевшихся на спинке кровати, – в них самая нацменская физиономия обретала обширное эдемское простодушие: они и Дикую дивизию превратили бы в Кантемировскую.
В общем, все там было обыкновенно, кроме одного – послушания. Отец, старший брат, какая-то седьмая родня на киселе: ну-ка, сходи туда – не знаю куда, принеси то – не знаю что, – самое бы пуститься в препирательства, а Самайл – ну, вроде бы совсем такой, как я, – вдруг совершенно серьезно вскакивает и, не скорчив даже самой беглой рожи, бежит выполнять. И продолжает бежать, даже когда на него не смотрят.
Вот где таился национализм – в повиновении старшим! Глянцевая, будто только что из-под лака, картинка в глазах – из дочеловеческой поры: можно разглядеть каждую жилку и каждую морщинку. Фотографируется ингушское семейство и – откуда что вынулось (вот откуда: женщины паковались без мужского догляда): черкески, ичиги, наборные пояса с кинжалами. Кинжалы деревянные, но ножны-то настоящие! Внимание, предостерегает фотограф, берясь за клизмочку, – и парни приподнимаются на носки, словно перед кабардинкой, а лица их вспыхивают веселой смелостью. Стойте, стойте, выныривает из-под своего одеялка фотограф и начинает заглядывать в выпученный глазище, откуда почему-то не хочет вылетать птичка, – а джигиты по команде враз опускаются с носков на землю, и смелость с лиц тоже как корова языком. Так, приготовиться – подтянутость и смелость. Мне был дан знак: смелость – дочь повиновения (о такой редкости, как волчья смелость одиночек, не стоит и упоминать), – но тут я, опомнившись, кинулся прочь. На раскисающем снегу Гришка водружал торс на таз снежной бабы. «Гришечка, миленький», – лепетал я, пытаясь укрыться за бабу и путаясь в резинках, но их было столько, что… Ноге сделалось горячо-горячо.
Потом меня мыли, сушили, я отсиживался за печкой с моей единственной Мусенькой – и провидческий знак был окончательно смыт и засушен. И я всего только года два как не писаю от восторга при виде чужого единства, постигнув, что, как нет свободы без одиночества, так нет смелости без послушания.
Еще картинка из альбома отверженца: трое парней (лица закрыты Ингушским) и Ингушонок с ними. А поодаль – тоже лет шести-семи – играет Казачонок. Один из парней отдает распоряжение: «Поди дай ему», – и Ингушонок, ни мгновенья не колеблясь, с разбегу сшибает Казачонка с ног. «Ты че, ты че?..» – ошалело бормочет тот, а ему раз в зубы. И еще раз. И еще много, много раз. У Казачонка уже кровь на губах и слезы на раскосеньких глазках, он тоже: «Ах, так?!..» – пытается расстервениться – но разве расстервенишься в одиночку, предоставленный самому себе, защищая только самого себя…
Парни ждут, пока тренировочная груша разревется и прикроет голову руками. И когда цель достигнута, задание выполнено, они отзывают юного бойца.
Еще страничка. Те же – индивидуальности по-прежнему смыты Ингушским – постаивают у школы. В воротах появляется Жунус – он рожден для черкески. Рядом старается держаться как ни в чем не бывало Витька Чернов, на днях сточивший здоровый зуб, чтобы напялить на него золотую фиксу.
– Глядите, Чернавка с Жунусом! – притворно хватается кто-то за живот: Витьке не по чину появляться в столь высоком обществе. Все издают презрительный смешок: снобизм здесь не пройдет.
На Жунусе его знаменитые брючата, отглаженные до вожделенной кинжальной обоюдоострости. Жунус никогда не садится, храня выстраданные стрелки, – ему за это в любой тесноте предлагают место.
Жунус, подобно тополю устремленный ввысь, поднимается еще тремя пальцами выше – на деревянную решетку, о которую вытирают или, по крайней мере, должны вытирать ноги. Его зеленые брючины нежнее апрельской травки и стройнее, чем побеги бамбука. Сзади тихо подходит Ингуш постарше, берется за решетку, вскидывает ее вверх и резко рвет в сторону – Жунус с метровой высоты нелепо грохается на спину. Он вскакивает, его прекрасное лицо пылает бешенством, он… видит шутника и под общий смех начинает смущенно обтряхивать изумрудные грани своих портков.
Щегольство у них было наше – кепки, штаны, чубы, москвички (короткие пальто с меховым воротником), но москвички Единству не помеха: сила народа не в штанах, а в отчуждении.
Помню затяжное побоище у «Голубого Дуная» – Ингуши против какого-то многонационального Единства (заезжего – местным против Ингушей не сплотиться). «Джафар, Джафар», – пронеслась молва: за ним послали на автостанцию – Ланселот, по своему обыкновению, вдевал ногу в стремя, отправляясь за новым драконом. И мы увидели его! (Оказалось, он существовал.) Рослый, но не огромный, с серьезным, почти трагическим лицом Фазиля Искандера, хорошо одетый, он спешил по важному делу, на ходу сбрасывая с себя москвичку (сбрасывать на ходу москвичку было до того престижно, что многие ради этого жеста жертвовали не только жизнью, но и москвичкой). Под москвичкой Джафара оказалась не черкеска, а послушание. Он не дрался, а работал – я навеки усвоил, что серьезные, хорошо одетые люди рано или поздно одолевают раздухарившихся удальцов. Выполнив основные наметки, Джафар поспешил по дальнейшим делам, оставляя доделки подмастерьям.
Казах в светлом плаще, разом обратившемся в брезентовую плащ-палатку, восстал из пучины океаноподобной весенней лужи, как морской царь из Ильмень-озера. Он хотел сказать что-то проникновенное Алихану, но тот, поколебавшись, дважды, тщательно целясь, ударил его в залитое грязью и очень чистенькими струйками крови лицо, и тот упал сначала на колени, а потом еще и на разбитое лицо, словно раб перед восточным деспотом. Алихан, снова поколебавшись, несколько раз изо всей силы ударил его каблуком в затылок – так продалбливают дырку во льду, – и поспешил вослед своим собратьям по оружию, оглядываясь, обо что бы обтереть кулаки. Казах в залубеневшем плаще долго лежал не двигаясь, потом приподнялся на локте и снова надолго застыл, словно вглядываясь в стынущую перед ним лужицу крови, по которой неспешно барабанила грязно-кровяная капель.