Фигнер Вера Николаевна
Шрифт:
— Руки! — говорит смотритель.
Я протягиваю их, и, повозившись, он отпирает замки, и цепь уносят.
Потом все исчезают. Остаюсь я, молодой человек в мундире военного врача и неизвестно откуда взявшаяся пожилая женщина с физиономией и манерами экономки из «хорошего дома».
И что же? Доктор садится за стол ко мне спиной, а женщина начинает меня раздевать.
Несколько минут — и я стою голая.
Было ли мне больно? Нет…
Было ли мне стыдно? Нет…
Мне было все равно! Душа куда-то улетела, ушла или сжалась в совсем маленький комочек. Осталось одно тело, не знающее ни стыда, ни нравственной боли.
Доктор встал, обошел вокруг меня и что-то записал. Затем вышел.
Меня привезли сюда навсегда… Я не должна была никогда выйти отсюда, но все же, все же надо было меня оголить, надо было записать в книгу, есть ли особые приметы на моем теле или нет!..
За четыре года перед тем с моей сестрой Евгенией после суда проделали то же самое.
Возмущенная, я рассказала об этом министру внутренних дел графу Толстому, когда после моего ареста он пожелал меня видеть.
— Это злоупотребление, — сказал он. — Этого не должно быть!..
И вот, несмотря на это, быть может, именно поэтому, потому что я возмущалась, со мной проделали то же самое!
И я не протестовала, не кричала… Не царапалась и не кусалась…
Когда мы в детстве читали о Древнем Риме, о том, как на потеху толпы цезари выводили молодых женщин-христианок на арену цирка и потом выпускали льва, чему мы учились, о чем читали?
Эти женщины не кричали, не сопротивлялись!.. Но и у меня был свой бог, своя религия — религия свободы, равенства и братства. И во славу этого учения я должна была перенести все.
После ванны, которую надо было принять, вероятно, для того, чтобы узнать, нет ли чего спрятанного, женщина исчезла, а меня повели наверх.
Два этажа тюремного здания не разделены ничем, кроме сетки и узкого бордюра, который в виде балкона проходит вдоль ряда камер верхнего этажа. Благодаря такому устройству вся внутренность тюрьмы, все сорок железных дверей камер видны сразу.
Веревочная сетка в середине пересекается узким мостиком, который упирается в камеру № 26. «Мост вздохов», — подумала я, когда меня повели по нему. Я вспомнила дворец венецианских дожей, где мост с этим названием был единственной дорогой, по которой венецианские крамольники шли из казематов на плаху.
По шлиссельбургскому «мосту вздохов» я проходила ежедневно много-много лет: меня заперли в № 26. Дверь захлопнулась, и в изнеможении я опустилась на койку.
Новая жизнь началась. Жизнь среди мертвенной тишины, той тишины, к которой вечно прислушиваешься и которую слышишь; тишины, которая мало-помалу завладевает тобой, обволакивает тебя, проникает во все поры твоего тела, в твой ум, в твою душу. Какая она жуткая в своем безмолвии, какая она страшная в своем беззвучии и в своих нечаянных перерывах! Постепенно среди нее к тебе прокрадывается ощущение близости какой-то тайны; все становится необычайным, загадочным, как в лунную ночь в одиночестве, в тени безмолвного леса. Все таинственно, все непонятно. Среди этой тишины реальное становится смутным и нереальным, а воображаемое кажется реальным. Все перепутывается, все смешивается. День, длинный, серый, утомительный в своей праздности, похож на сон без сновидений… А ночью видишь сны такие яркие, такие жгучие, что надо убеждать себя, что это — одна греза… И так живешь, что сон кажется жизнью, а жизнь — сновидением.
А звуки! Эти проклятые звуки, которые вдруг нежданно-негаданно ворвутся, напугают и исчезнут… Где-то раздается шипение, точно большая змея лезет из-под пола, чтоб обвить тебя холодными, скользкими кольцами…
Но ведь это только вода шипит где-то внизу, в водопроводе.
Чудятся люди, замурованные в каменные мешки… Звучит тихий-тихий, подавленный стон… и кажется, что это человек задыхается под грудою камней…
О нет! Ведь это только маленький, совсем маленький, сухонький кашель больного туберкулезом.
Звякнет ли где посуда, опустится где-нибудь металлическая ножка койки воображение рисует цепи, кандалы, которыми стучат связанные люди.
Что же тут реально? Что тут есть и чего нет? Тихо-тихо, как в могиле, и вдруг легкий шорох у двери — это заглянул жандарм в стеклышко двери и прикрыл его задвижкой. И оттуда словно протянута проволока электрической батареи. Провода на минуту коснулись твоего тела, и по нему бежит разряд и ударяет в руки, в ноги… мелкие иглы вонзаются в концы пальцев, и все тело, глупое, неразумное тело, вздрогнув с силою раз, дрожит мелкой дрожью томительно и долго… Оно боится чего-то, и сердце сжимается и не хочет лежать смирно.
А ночью сны! Эти безумные сны! Видишь бегство, преследование, жандармов, перестрелку… арест. Видишь — ведут кого-то на казнь… Толпа возбужденная, гневная; красные лица, искаженные злобой… Но чаще всего видишь пытку. Пытают горячим паром, который вылетает из сотен тонких трубочек в стене, в потолке, в полу: он жжет, он бьет… он ужасен, от него спасения нет — камера заперта… в ней пусто, совсем пусто… в ней только горячие струйки везде и всюду.
Пытают электричеством. Ты сидишь на деревянном кресле, какие были в кордегардии, и встать не можешь, и через тебя кто-то невидимый пропускает ток. Раз… раз… ты просыпаешься…