Фигнер Вера Николаевна
Шрифт:
Прощайте, дорогие, так много давшие; прощайте, запечатлевшие любовь, так щедро награждавшую меня за то малое, что давала сама я.
Глава тридцать третья
«Полундра»
28 сентября 1904 года минуло 20 лет со времени суда и приговора надо мной, и в этот день, 28-го, я должна была покинуть Шлиссельбург.
Но вечером накануне местное начальство объявило, что увезут меня не завтра, как то следовало, а послезавтра.
Между тем в ожидании отъезда я 27-го уже простилась с товарищами: в крепости их оставалось девять человек [118] .
118
В 1904 году в Шлиссельбургской крепости оставалось девять народовольцев: Н. А. Морозов (номер 4-й, прибыл в Шлиссельбург 2 августа 1884 года), М. Ф. Фроленко (заключенный номер 2, прибыл в Шлиссельбург 2 августа 1884 года), Г. А. Лопатин (заключенный номер 27, прибыл в Шлиссельбург 23 июня 1887 года), И. Д. Лукашевич (заключенный номер 26, прибыл в Шлиссельбург 5 мая 1887 года), М. В. Новорусский (заключенный номер 25, прибыл в Шлиссельбург 5 мая 1887 года), М. Р. Попов (заключенный номер 5, прибыл в Шлиссельбург 2 августа 1884 года), С. А. Иванов (заключенный номер 28, прибыл в Шлиссельбург 23 июня 1887 года), П. Л. Антонов (заключенный номер 31, прибыл в Шлиссельбург 23 июня 1887 года), Н. П. Стародворский (заключенный номер 29, прибыл в Шлиссельбург 23 июня 1887 года).
Мужественные революционеры-народовольцы просидели в одиночных камерах в среднем по 20 лет. Но ни физические, ни нравственные муки не сломили их.
Единственным исключением из девяти шлиссельбуржцев-народовольцев оказался Стародворский. Он был осужден по «процессу 21-го» в 1887 году за участие в убийстве жандармского подполковника Судейкина (в декабре 1883 года) и приговорен к смертной казни, замененной затем бессрочной каторгой. Находясь в Шлиссельбургской крепости, Стародворский втайне от товарищей подал прошение о помиловании и разрешении отправиться добровольцем на происходившую тогда русско-японскую войну (товарищам он сообщил лишь о последнем). Дважды Стародворского вызывали из Шлиссельбурга в Петербург, в департамент полиции. Во второй раз, в сентябре 1905 года, он не вернулся в Шлиссельбург, а был переведен в Петропавловскую крепость. Только после Октябрьской революции, когда был открыт доступ к тайным жандармским материалам, вскрылись сношения Стародворского с департаментом полиции, агентом которого он стал.
Кроме девяти названных народовольцев в Шлиссельбурге содержались Карпович (с 30 апреля 1901 года), Мельников (с апреля 1904 года), Гершуни (с 31 августа 1904 года), Сикорский (с 24 января 1904 года), Сазонов (с 30 января 1904 года).
Гроза 1905 года очистила темницы Шлиссельбурга — заключенные, просидевшие в крепости более 10 лет, были выпущены на свободу, а узники, не отбывшие десятилетней каторги, отправлены на поселение.
Все ласковые слова друг другу были сказаны, все пожелания выражены, а маленькие просьбы и поручения запечатлены в памяти. И неожиданно отсрочка: целые сутки, которые нечем заполнить, кроме скрытого ожидания.
Прощаясь 27-го, мы были сдержанны: нельзя было давать волю чувствам и, расставаясь, чтобы никогда уже не встретиться, показать себя растроганными. У кого-то навертывались слезы, у другого срывался голос. «Не надо! Нельзя!» — говорила я, отвертываясь, чтобы не расплакаться.
— Вы, верно, будете плакать, уезжая из Шлиссельбурга, — говорил один товарищ за несколько дней до моего отъезда.
— Ну, что вы?! — горячо протестовала я. — Плакать! Разве возможно плакать, оставляя это место!
Увы! Не в момент выхода, а после, на пароходе, когда скрылись из глаз круглые башни и белые стены крепости, я плакала и рыдала в отчаянии.
Говоря с товарищем, я думала только о месте, о каменном мешке, в котором томилась столько лет, и не думала о живых людях, которые еще останутся в этом томлении; не думала о товарищах, которых не по своей воле должна была покинуть. И когда мысль обратилась к ним, чувство возмущения против твердыни, которая умерщвляла дух, исчезло, заглушенное скорбью и отчаянием: скорбью за тех, кто остался в крепости без надежды выйти, отчаянием от той ни с чем не соизмеримой утраты, которая обрушилась на меня. Да! Я теряла людей, с которыми при совершенно исключительных условиях провела в тесном общении целое двадцатилетие. В течение 20 лет эти люди были единственными, с которыми я стояла в отношениях равенства и солидарности, любви и дружбы. От них одних я получала поддержку, утешение и радость. Весь мир был для меня закрыт, все человеческие связи порваны, и они, только одни они, заменяли мне семью и общество, партию, родину и все человечество. Неповторяемые обстоятельства связали нас неповторяемыми узами. И теперь эти узы разрывались при условиях, исключительно тяжелых для одной из сторон.
Было что оплакивать, о чем в отчаянии рыдать.
«Те» оставались томиться в безнадежности, быть может умереть в ней, а я — я, словно до нитки душевно ограбленная, вступала в новую полосу жизни, которая должна бы зваться освобождением, воскресением, но как запоздалая и однобокая радость звучала иронией и насмешкой.
29 сентября в 4 часа вахмистр отпер дверь моей камеры, и я переступила ее порог в последний раз. Серьезная, ушедшая в себя, без радости, как будто и без горести, я шла по коридору, устройство которого из сетки и балкона я при поступлении в крепость никак не могла понять; шла по мостику, пересекающему сетку, которая делит здание на два этажа. «Мост вздохов» звала я его в память моста, по которому во дворце дожей венецианские крамольники шли на казнь. Сотни и целые тысячи раз проходила я по этому мосту, примыкающему к камере № 26, в которую я была заключена при поступлении в крепость. По нему каждый день я шла на прогулку, как теперь шла в последний раз. Лестница и крыльцо, некогда так удивившие меня своим видом, не вязавшимся с наружностью тюрьмы, похожей на конюшню или на фабричное здание…
Небольшое пространство тюремного двора и постройка, в которой помещается кордегардия, — рубеж, на котором кончается наше мертвое царство и за который много лет выносили только покойников.
Уверенным, привычным шагом иду я по привычным местам, как ходила раньше, тысячи раз ходила; иду, как будто меня ждет обычная прогулка или работа в мастерской, а не великий перелом жизни — возвращение в «мир»…
Но как только я переступаю за рубеж, вхожу в новую, непривычную обстановку, мне делается дурно: тело теряет равновесие, пол, как вата, подается под ногами, а стена, за которую я тщетно стараюсь ухватиться рукой, быстро, как декорация, убегает вперед.
— Я не могу идти! — с плачем восклицаю я. — Я не могу идти — стена двигается!
Сопутствующие жандармы подхватывают меня, не давая упасть.
— Это от свежего воздуха, — успокоительно объясняет вахмистр.
Эти слова о воздухе в комнате, которая никогда не проветривается и где днюют и ночуют из года в год двенадцать солдат гарнизона, теперь выстроившиеся в ряд, сразу отрезвляют меня.
Одна минута — и мы выходим. Я оборачиваюсь назад и отдаю последний поклон по направлению к тюрьме. Там, где только можно, товарищи, прильнув к железным рамам окон, машут платками: «Прощайте! Прощайте!»
Пароход, который должен увезти меня в Петербург, еще не пришел, и мне приходится ждать его в душной и пыльной канцелярии, где комендант и его подчиненные толкутся без всякой надобности.
— Не хотите ли чаю, Вера Николаевна? — спрашивает комендант.
Хороша эта «Вера Николаевна»!
В продолжение 20 лет для меня не было имени «у них». 20 лет я была для них только номером: номер 11-й — постоянно звали они меня; какие-нибудь 10 минут назад я все еще была номером 11-м… А теперь вдруг стала Верой Николаевной.
Нет! Не хочу я их любезности.
Проходит час, быть может, больше. Наконец является смотритель, неприятный, незначительный, упрямый человек, к которому все мы относились брезгливо.
— Пожалуйте, — произносит он, и небольшой толпой мы двигаемся к воротам крепости.
Несколько шагов еще — и тюрьма, в которой остаются товарищи, скроется из глаз. Но я не оборачиваюсь — боюсь обернуться: хочется во что бы то ни стало сдержать свои чувства.
За воротами, направо, лежит Ладожское озеро. Нисходящее солнце освещает его, и в отраженных лучах оно блестит, ослепительное, как ртуть, наполняющая широкое, плоское блюдо.