Шрифт:
— Расстрелян, — холодно говорил он, ничего не слушая.
— Да нет же, я видела его сейчас, — рыдала женщина.
— Ну будет расстрелян…
Этот же Лацис поместил в «Известиях Совета рабочих депутатов» свою статью «Законы гражданской войны», в которой доказывал, что раненых нужно добивать, ибо «таковы законы не империалистической войны». Я знал хорошо, что представляли собой Лацис, Дзержинский и Роттенберг, и пощады не ждал. Доцента Назаревского уже допросили. Удостоился и я такой чести.
— Вы Сидоров? — Да.
— Бывший офицер? — Да.
Следователь Кикодзе сделал официальное холодное лицо. (Было Кикодзе лет девятнадцать и, видимо, работа следователя ужасно его занимала.)
— Вы скрываете от рабоче–крестьянской власти организацию контрреволюционного заговора?
— Ей–богу же нет.
Смотрел я в окно и думал, что все уже решено — достаточно тою, что я бывший офицер, вполне достаточно для их «революционных величеств» Откуда-то из коридора доносился хриплый голос Дзержинского: «Расстрелять! Расстрелять! Чтоб спокойно можно было ложиться спать».
Но меня не расстреляли (сразу, по крайней мере).
— В тюрьму, — лаконически приказал «товарищ» следователь. И вот я сижу в Бутырской тюрьме. Против нашей камеры одиночный корпус. Сквозь железо решеток желтые лица… Хвостов, [242] Щегловитов, Иловайский, Соболевский, Белецкий, [243] студенты, священники, офицеры и опять офицеры. Все больные лица. Князь Гагарин с сыном, фон Мекк, Кологривов… Вот где ты, русская аристократия! В нашей камере интереснейший «преступник». Это некий Ермоленко, тот самый знаменитый офицер Дмитрий Спиридонович Ермоленко, который был в немецком плену, был принят немцами за «украинского» деятеля германской формации, тоже Дмитрия Ермоленко, и в качестве такового допущенный в «святое святых» германского штаба, а затем ловко улизнувший, приехавший в Петроград и рассказавший о кое-каких списках в «делах» германского Генерального штаба, где фигурировала, кроме фамилии Ермоленко, еще другая, более громкая, фамилия человека, о котором говорили как о честнейшем и убежденнейшем вожде рабочего класса.
242
Хвостов Алексей Николаевич (1872 — 1918), в 1915 — 1916 г. министр внутренних дел.
243
Белецкий Степан Петрович, бывший товарищ министра внутренних дел, был расстрелян 5 сентября 1918 г.
Допрашивать Ермоленко приехал не кто иной, как сам комиссар юстиции — Стучка. Нашумел, накричал, пригрозил «к стенке» и уехал, жестоко разнося начальника тюрьмы Отто Воловского за то, что он посадил арестанта, способного скомпрометировать «вершину» советской власти, в общую камеру. Немедленно же Дмитрия Спиридоновича бросили в «одиночку».
Я уже приготовил чистую рубашку, как неожиданно получил в посылке записку, радостно взволновавшую меня. Дело в том что у меня была кое-какая «протекция». У члена ЦИК доктора Семашко был секретарь, мой гимназический товарищ, некто Щепотьев. В ЦИК заседал мой бывший курсовой офицер подпоручик Александровского училища Владимирский (личность темная и карьерист первостепеннейший), между прочим, 1 марта кричавший: «В присяге есть святые слова и вычеркнуть их нельзя», а затем, конечно, ловко перекочевавший туда, где и платят и кормят, сперва записавшись в эсеры, затем при расколе партии в октябре — в левые эсеры, затем, после мятежа левых эсеров, — конечно в коммунисты.
Кроме того, имелся еще Бердников, левый эсер, — ни более ни менее как член Верховного революционного трибунала, с которым я познакомился в эпоху моего увлечения идеей левоэсерства и сопротивления немцам. Все эти четверо стали хлопотать о моей шкуре. В результате щелкнул замок: «Вы свободны». Я помню тупое, недоумевающее лицо стража. «Свободны…» Помню дом, слезы матери, ее рассказы о тех унижениях, которые она перенесла в передних «передовых людей» революции, помню спокойно–радостную улыбку отца. «Смотрю на Митю и не верю, что это он», — говорил отец растроганным голосом.
Вечером я побежал благодарить товарища Бердникова. Член трибунала принял меня милостиво на лестнице. Его иудейская физиономии была непроницаемо горда.
— Товарищ Лацис был немного пьян, — сказал он, выразительно щелкнув по воротнику, — поэтому и удалось так скоро. Ну, теперь вы в безопасности. Прощайте!
Аудиенция кончилась. Я ушел счастливый и дома заснул радостным сном. Сквозь слезы счастья я думал: «А завтра уеду». И мне снился Тихий Дон и кучка бесстрашных, оскорбленных, героических людей — простых борцов за Россию.
Проснулся ли я или это был кошмар, тяжелый и мучительный? В лицо мне смотрели узкие дула винтовок, а посреди комнаты стоял, паясничая и паясничая, с револьвером в руке филер Чрезвычайной комиссии латыш Буйкинс. «Одевайтесь!»
Боже, с каким трудом я надевал в этот вечер (было 11 часов вечера) свои сапоги.
— Вы арестованы!
— Знаю, знаю.
Скорее натянул шинель, скорее вон из дома. На улице уже ждал черный автомобиль. Скорее! Скорее! Рванулась, дернула машина. Плавно покатилась. Прощай дом, прощай сад. Кто-то махал в окне платком. Кто-то рыдал. Боже мой, мама, мама…
Через десять минут я снова оказался в унылых застенках Чрезвычайки. Из загородки одиночек (перед огромной общей залой были маленькие клетушки одиночек) глянули на меня чьи-то мученические глаза.
Чрезвычайка набита битком. На полу лежит и умирает офицер Череп–Спиридович (у него тиф). Двух его братьев расстреляли, а около него, умирающего, уже крутится юркий «человечек» Чрезвычайки, Ян Кальнин.
«Смотрите сюда! — истерически кричит офицер в полубреду. — Смотрите, как умирают русские офицеры. Они красиво умирают. Это их специальность».