Шрифт:
— К накожнику. Лечить фурункулез.
. . . . .
В том доме, где был кинематограф «Паризиана» (теперь он называется «Октябрь»), в одном из помещений второго этажа, где в годы моей и Гришиной юности располагалось сказочное «Севзапкино», — теперь венерологический диспансер. Да и кто бы мог думать, что этот диспансер сейчас, в эти дни, в осажденном городе функционирует!
На вешалке — изможденная женщина в сером халате. Под сорок, а может быть, и гораздо меньше. Что о ней можно сказать? Ведьма! Женщина, которую голод и другие напасти не только лишили возраста, но и сделали ведьмой.
— Ходят тут! Еще один пришел…
Вырывает из рук пальто, бросает на прилавок металлический номерок.
— Сволочи! Давить вас всех надо…
Она же принимает направления, записывает куда-то фамилию.
— Сиди! Жди. Вызовут.
И через полминуты:
— Гады! Всех вас — из пулемета… Не лечить, а из пулемета… Без жалости.
Больные — человек пять-шесть — сидят вдоль стен на скамейках, молчат, не отвечают, ждут.
У меня направление к доктору Шишкиной. И опять возникает робкая надежда, вытекающая, конечно, из болезни и из каких-то ползающих по городу слухов, будто врачи могут, будто им дана власть выписывать дополнительное питание: белый хлеб, сливочное масло, вино.
Не было такой власти у врачей.
Шишкина — пожилая женщина. Крупная.
Осматривает меня. Выписывает какую-то мазь.
— Витамины бы вам надо.
— Может быть, выпишете, доктор?
— Выписать могу, а где вы их достанете?
Из гнусного желания подольститься, подняться, вырасти в ее глазах, говорю:
— Может быть, удастся через Союз писателей?
— Ах, вот как? Вы писатель? Гм. Есть такой писатель-венеролог — Фридлянд. Случайно не знаете?
— Ну, как же!
И чтобы подкрепить свои слова, доказать, что я знаю Фридлянда (а я его и в самом деле знаю), я опять беззастенчиво вру.
— Как раз, вы знаете, третьего дня встретил его в Союзе.
И на этот раз молниеносно срабатывает возмездие.
— Третьего дня? Фридлянда? Как же вы могли его, простите, встретить, если он еще месяца два назад эвакуировался?
Что-то бормочу:
— Да, конечно, я ошибся. Это был не он, вероятно. Стал плохо видеть. Авитаминоз, по-видимому.
. . . . .
Хожу в этот диспансер каждый день или через день.
Каждый день или через день вижу и слышу эту женщину, с которой будто заживо содрали кожу. Стоит за своим барьером и задыхается от ненависти и злости:
— Давить вас! Гады! Всё ходят, ходят…
А больных все меньше и меньше.
Один раз прихожу — гардеробщица стоит не за своим барьером, где вешалки, а у перегородки, отделяющей приемную от врачебных кабинетов. В приемную выходит половина или четвертушка круглой железной почки. По-видимому, печку сегодня топили. Ведьма стоит прижавшись всем телом и щекой к этому теплому, круглому железу, греется.
— Повесь сам, — говорит она мне сонным голосом.
Вешаю пальто на крючок, беру железную бирку, возвращаюсь в приемную. Сижу. Молчу. Она, против обыкновения, тоже молчит. И вдруг слышу ее голос. Не своим скрипучим, а каким-то жалобным-жалобным, человеческим, женским, детским голосом она говорит:
— Пантелеев, ты ведь, наверно, рабочий, а? Четыреста грамм получаешь? Карточка у тебя хорошая, ведь правда? Принеси мне, знаешь, маленький-маленький кусочек хлеба!..
Я обескуражен, убит этим ангельским голосом, бормочу, что, мол, нет, я не рабочий. А она все так же прижимаясь щекой к зеленовато-серой железной печке, совсем сонным и совсем не своим голосом:
— Ну, Пантелеев, ну совсем, совсем маленький…
Хлеба я не достал. Достал кусочек сахара. С этим сахаром, завернутым в бумажку, через день или через два прихожу в диспансер. В гардеробе, за барьером стоит мерзнет маленькая чахлая старушка в черном халате.
— А где, — спрашиваю, — эта, которая всегда здесь работает?
— А где, милый? А там, где и все будем. Померла. Кажись, еще третьёводнись.
. . . . .
6 июня 1942 г.
Странная штука человеческая память. Сидели вчера с мамой в саду под цветущей яблоней. Вдруг она усмехается и говорит:
— Серж Бантиков и Жорж Кантиков.
— Что это? Откуда?
— Не помню. Ты знаешь, абсолютно не помню. Что-то в молодости, в Шувалове. Наверно, из пьесы какой-нибудь.
. . . . .
Еще с февраля, кажется, стоит у западной стены половцевского дворца трофейная немецкая вошебойка — огромный металлический цилиндр, напоминающий межпланетный корабль будущего, — именно такими их изображают иллюстраторы фантастических романов.
Аппарат этот не понадобился. Немцы полагали, что из осажденного, погибающего от голода и холода города на их позиции поползут мириады вшей, что помощниками и пособниками их, наряду с бомбами, обстрелами, пожарами, выступят мор, эпидемии. Ничего подобного не произошло. За десять месяцев я не видел в городе ни одного «бекаса» — ни дома, ни в больнице, ни в поликлинике, ни в милиции, ни на рынке… Город, где всю зиму не работали водопровод и канализация, где люди десятками (и уже сотнями) тысяч умирали и умирают от истощения, не было ни одной вспышки тифа. Отличная работа органов здравоохранения? Да, конечно. Это не фраза, что люди в белых халатах оказались такими же героями, как и другие защитники города. Но есть тут и другое. Опять вспоминаю слова Житкова — было чем подпереть дух ленинградцам. Ведь давно замечено, что вошь как предвестница смерти ползет в первую очередь на малохольного, на ослабшего духом…