Шрифт:
Вчера в лесу мама рассердилась на Машу.
— Ты где пропадаешь? Ты что не откликаешься, не кричишь «ау»? Ты что, заблудиться хочешь?
— Я была на своих полянках.
— На каких своих полянках?
— У меня здесь есть две любимые полянки.
Привела, показала маме — одну и другую. Мама говорит, что и в самом деле, очень милые, уютные полянки.
Самое удивительное, что Машка ей сказала:
— Я, мамочка, люблю здесь одна бывать…
. . . . .
Машка, по словам мамы, пока не найдет первый белый гриб, слоняется по лесу мрачная, хнычет, скулит, сердится… Иногда мама из жалости «подстраивает» ей грибы. Найдет беляка, не срежет его, а зовет Машу:
— Машенька, иди сюда, здесь, по-моему, грибами пахнет.
Машка прибегает, и обе начинают нюхать воздух. В конце концов Машка натыкается на белый гриб.
— Ой, ой, белый! Белый нашла!
Но мама уверяет — и я согласен с нею, — что Машка «все отлично понимает».
Вчера в лесу она зовет маму:
— Ой, мама, мама, иди сюда, грибами пахнет!
Мама приходит:
— Где? Да… пахнет…
— Ищи, — говорит Машка. И смотрит на сосенку. А там — два хорошеньких масленыша.
А когда считают дома грибы, подводят итоги, она говорит:
— Это я сама, без запаха нашла!..
То есть без подсказки.
21.9.60.
Вчера хозяйка зарезала одну из куриц, выкормленных нами. Мы с мамой, очень не хотели, чтобы Машка об этом узнала. Сентиментальность? Нет, просто рано еще…
. . . . .
А сегодня — огорчительное происшествие.
Все утро Маша провела с хозяйкой. Та снимает помидоры, копает картошку, и Машка все время с нею.
Потом мы ездили встречать маму. Я вел навьюченный велосипед, мама и Машка шли по тропинке следом. На картофельном поле, которое уже почти полностью обобрано, Машка — и мы ей в помощь — собирали завалявшиеся маленькие светленькие картофелинки.
Была весела. Во всяком случае, я ничего не заметил. А ее, оказывается, что-то грызло.
У калитки нашего сада она задержала мать и, краснея, сбиваясь, захлебываясь, стала что-то бормотать:
— Мамочка… меня… тетя Женя… кормила…
— Чем кормила?
— Курицей… или петухом…
— И ты ела?
— Да… ела.
— А почему же ты не сказала ей, что тебе нельзя?
— Я сказала… я сказала, что мне не позволяют. А потом все-таки съела.
И тут мама спросила (меня рядом уже не было):
— А почему ты папе об этом не сказала?
— Я боялась.
Позже, в лесу, я заговорил с Машкой на эту тему.
— Почему же ты, доча, мне не сказала, что ела петуха?
— Я боялась.
— Чего ты боялась? Разве мы с тобой не друзья?
— Дрлузья.
— Ты всегда мне говори правду. За правду я тебя никогда не накажу и никогда не поругаю.
Потом я вспомнил, как утром мы с мамой боялись, что Машка узнает о печальной участи выкормленных ею кур и петуха. И спросил у Машки:
— А тебе петуха не жалко было есть?
— Он меня клюнул, — ответила Машка (он ее на днях действительно клюнул за палец, когда она его кормила хлебом). Чудовищно? Жестоко? Нет. Это, конечно, первое пришедшее на язык объяснение, а никакое не проявление жестокости. А может быть, и не первое, может быть, она уже думала, искала оправдание — не перед нами, а перед собственной совестью.
23.9.60.
Сегодня опять сказочное утро. На солнце в 9 часов утра +21°.
. . . . .
Одевая ее после гимнастики, мама говорила, что вот Маша вырастет, станет спортсменкой, чемпионом СССР, поедет в Рим на олимпиаду, получит медаль…
Машка радовалась, расспрашивала и переспрашивала:
— Какой Рим? Какая медаль? Из чего она сделана?
И вдруг слышу — плачет.
— Ты что? Машенька!
— Бою-у-усь!
— Чего боишься? — спрашивает мама.
— Боюсь! Поезжай со мной.
— Куда поезжай?
— В Рим.
— Зачем?