Шрифт:
21 августа 1968 года, день вторжения советских войск в Чехословакию.
Всегда в России было так: Исход раздора или спора Его Величество Кулак Решал, как довод и опора. Бывал с ним прав любой дурак — Кто с кулаками, тот и гений; Его Величество Кулак В России выше убеждений. Он и поныне не обмяк, И не ослаблен он прогрессом. Его Величество Кулак Прогрессу стал противовесом; Во всём его заклятый враг. Тупой, холодный, злой и мрачный. Его Величество Кулак Зовёт прогресс па бой кулачный. Опять, насилия маньяк, Поднесенный под нос Европы, Его Величество Кулак Народы гонет рыть окопы. Болгарин, немец, венгр, поляк, Вас кулаком погнали к чеху, Его Величество Кулак Увидел в нём себе помеху. Но и в беде есть добрый знак, И с ним нельзя не согласиться: Его Величество Кулак Грозится, если он боится.К 150-летию восстания декабристов. Цитаты из Пушкина и из допросов декабристов.
В декабрьский день У стен Сената Угас надежд России свет, И тлеет отблеск этой даты Сто пятьдесят прошедших лет. Свободы ветер из Европы Овеял тёмных россиян, И вот за своего холопа Вступилась горсточка дворян. Был смел их план и пыл неистов, И в каждом добром сердце пусть Разбудит имя декабристов Восторг, сочувствие и грусть; Что «истуканами стояли», Храня святую тайну секты, Они парили высоко, Рождая смелые прожекты «Между лафитом и клико». Пусть им дворяне были чужды, Их честь, и спесь, и благородство Превыше прочего всего; А что же стержень руководства? «Жеманство, больше ничего». Не за дворян, не за Россию… На смелость действия нет силы; Когда момент судьбы настал, Кто вёл солдат на край могилы, Но рядом с ними сам не встал? Покорность власти, страху, мукам… Сбежал «в унынии и страхе» Диктатор бунта Трубецкой, «Вообразив себя на плахе, И казнь свою в толпе людской»; Ушёл растерянный Рылеев, «В бессильи рухнувших затей»; Не наказав огнём злодеев, Покинул площадь и друзей. Где Якубович? — сила злая, Герой, бунтарь и дуэлянт. Он «с разрешенья Николая На штык навесил белый бант». А те, кого мороз по спинам В строю был рад заледенить, Могли бы выстрелом единым Судьбу России изменить; Застыв в каре у стен Сената, Уже на смерть обречены, Что ж не стреляли те солдаты Презрев и царство, и чины?!. Подставя грудь под царский меч, И «гордо милость отвергали». Пока не сбила их картечь?! Пусть ненавистна барства плеть, Но что им в этом было нужды, — Когда над ними встала смерть?! В тот день несли они в себе Свою славянскую стихию — Покорность рабскую судьбе. Во всём покорность, хоть убей… И перешла в наследство внукам Стихия дедовских кровей.Я был одинок и тосковал по общению с друзьями. А они стали меня избегать, как прокажённого: каждый подавший заявление на эмиграцию немедленно становился изгоем общества — желание уехать было почти равносильно измене Родине. Все хорошо знали пример осуждённого «за измену» Анатолия Щаранского, вся «вина» которого была в желании уехать. Друзья боялись со мной встречаться. При постоянной слежке, в атмосфере доносов дежурящих в подъездах лифтёрш на приходящих ко мне могла пасть тень. И тот мой друг, с которым я разговаривал год назад, тоже перестал мне звонить — телефон мог прослушиваться. Не желая навредить ни ему, ни другим, и я не звонил. Однажды поздно вечером всё-таки раздался звонок того друга:
— Слушай, я говорю из автомата, — приглушённо: — Хочу забежать.
— Конечно, заходи, — я обрадовался и приготовил остаток коньяка.
Но пришёл он не скоро, объяснил:
— Не хотел ставить машину возле твоего дома, запарковался в нескольких кварталах отсюда, поэтому и задержался.
— Я понимаю. Лучше быть осторожным.
— Ну как — получил разрешение?
— Всё ещё жду, скоро год уже.
Разговор не клеился, друг был какой-то неспокойный, точно боялся, что сейчас придут и арестуют меня, а он попадётся вместе со мной. Не так мы разговаривали все тридцать лет нашей дружбы, наступила между нами какая-то полоса отчуждения. Я понимал его опасения, но в душе страдал, чувствуя себя униженным и оскорблённым не только властью, но и отчуждением друзей. Это было типично советское, русское явление. Сто пятьдесят лет назад Ф.Тютчев писал:
Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить. У ней особенная стать, В Россию можно только верить.Я в ту, Советскую, Россию больше не верил. И когда друг ушёл, я сел и написал стихотворение:
Предавшим тридцатилетнюю дружбу перед моим отъездом из России.
Наши дружеские обычаи, Где же вы в мой тяжёлый час? Отчуждение и безразличие Окружили меня вместо вас… И друзья мои, бывшие братья, Запропали куда-то вдруг. И оставили без пожатия Для прощанья протянутых рук. Я их ждал, собирался проститься, На прошанье хотел обнять, Эти старые милые лица Я увидеть мечтал опять. Но молчал телефон, и двери Дожидались напрасно их. Привыкал я считать потери — Отчужденье друзей своих. Эту горькую неудачу Не хочу пожелать и врагу; Не зову, не жалею, не плачу, Но попять никогда не смогу. Безразличие и отчуждение Поселяются в тех сердцах, Где воспитаны от рождения Послушанье и рабский страх. И аршином его не измерить, И умом этот страх не понять, Можно только в него поверить, Как в особую русскую стать.В те грустные месяцы я писал много стихов. У меня были две профессии — хирургия и поэзия (как жена и любовница, по выражению моего двойного коллеги Чехова). Я был оторван от хирургии, и поэзия — это всё, что осталось во мне от прежней жизни. Ночами сидел дома в своём кабинете, писал и всё думал и думал: разрешат — не разрешат? Иногда приходила завёрнутая в одеяло Ирина и грустно сидела на диване, думая о том же самом. Нам не надо было разговаривать — мы понимали друг друга молча.
Как-то раз я ей сказал: «Мне кажется, нас выпустят…» Она мне верила. Но на случай отказа у меня был план: мы фиктивно разведёмся с Ириной, она с сыном подаст новое заявление и уедет в Америку. Когда-нибудь потом я смогу присоединиться к ним. Как и когда? — этого я не знал. И не знал, как они вдвоём справятся там без меня? Но это мы не обсуждали: я уже выучил первую американскую поговорку: don’t trouble troubles until troubles trouble you — не беспокойся о своих беспокойствах, пока беспокойства не побеспокоят тебя.
Но вот 30 декабря 1977 года с замиранием сердца я в очередной раз позвонил в ОВИР — узнать о движении наших дел.
— Вам разрешили выезд, — сказала капитанша КГБ.
Пытка ожиданием кончилась! С визами на руках я купил билеты в Вену на 8 февраля.
Отъезд
По тогдашним правилам нам было предписано за день перед отлётом привезти рано утром на таможню свой багаж — «на досмотр» (как называли таможенники), или «на шмон» (как языком заключённых называли все другие). Для иммигрантов имелся короткий список разрешённых и длинный список запрещённых к вывозу вещей. Это и была единственная за весь период выезда официальная инструкция от властей.
Мы брали с собой только самое необходимое: для всей будущей жизни у нас на пятерых было восемь средней величины чемоданов — бельё, одеяла, дешёвая посуда и немного одежды. В двух чемоданах были две мои пишущие машинки (с русским и латинским шрифтами) и небольшой магнитофон сына. Всё это выгребали и раскладывали на длинных столах три таможенника — двое мужчин и женщина.
Нам полагалось стоять в стороне, чтобы не могли тайком ни вытащить, ни подложить что-нибудь запрещённое. Такие случаи бывали: люди пытались вывезти семейные драгоценности, что строго запрещалось. (Правда, в благословенной России всё можно сделать за взятку — только надо было уметь дать её поосторожней.)