Шрифт:
– Прости мне...
Но он ждал. Он приходящих близких просил:
– Поговоримте о ней. Посмотрите, она будет довольна, как я ей убрал библиотеку.
Он говорил о ней в настоящем времени. Он приказывал накрывать для нее прибор.
И она пришла. Через полгода художник, их знакомый, живший в том же доме, куда переехал после печального события и поэт, шел по берегу реки. У самого дома он приметил толпу. Подошел. На большой льдине лежала женщина в том костюме, который был описан в объявлении.
Только черных волос у ней больше не было. Волосы, от природы слабые, выела вода. Голова была белая, как болванка парикмахера, как колено. Но он ее узнал. Он пошел и сказал мужу-поэту.
Тот не удивился. На минуту окаменел. Его лицо желтой слоновой кости стало белым. Но поступью патриция времени упадка он важно прошествовал к трупу и, сняв с ее руки обручальное кольцо, надел на руку себе.
Потом он опять жил, потому что он был поэт и стихи к нему шли. Но стихи свои читал он несколько иначе, чем при ней, когда объезжали вместе Север, Юг и Волгу и «пленяли сердца». Он больше пленять не хотел, он, с покорностью своему музыкальному, особому дару, давал в нем публичный стихотворный отчет, уже ничего для себя не желая.
Входил он к людям сразу суровый, отвыкший. От внутренней боли был ядовит и взыскателен. Смеялся ж беззубо, не по-стариковски, а по-детски или как лысый японский идол. За ужином сердился на хозяйку, что пьют за его здоровье, а в заботе, что ему пить вредно, вина ему не дают и ставят его в глупое положение.
Он пришел к знакомым звать на завтра к себе на рожденье. Там были гости – мать и дочь-балерина. Мать моложавая, прямая, с необыкновенным цветом лица, дочь – газель. Старик оживился, шутил чуть по-передоновски, но и не без старомодной, ему одному свойственной светскости.
Шли домой. На мосту Революции была мгла. На реке много барж, огоньки. И вдруг совсем ни к чему старая дама сказала:
– А все-таки бессмертие ни доказать, ни опровергнуть...
Старик-поэт усмехнулся:
– А зачем вам бессмертие? Что вы с бессмертием сделаете? – И замедляя шаг, чтобы отдышаться, сказал из себя самого:
Когда меня у входа в Парадиз Суровый Петр, гремя ключами, спросит: «Что делал ты?» – меня он вниз Железным посохом не сбросит. Скажу – слагал романы и стихи И утешал, но и вводил в соблазны, И вообще, апостол Петр, мои грехи многообразны.Назавтра было его рожденье, и приходили с цветами. Он молча взял цветы и, прошаркав туфлями к вазам, проворчал:
– А вот люди обыкновенные, которых пренебрежительно именуют – обыватели, когда сочтут себя бесполезными, то берут и вешаются.
Та, вчерашняя дама, оказывается, пришла домой, и когда мы уже спали, она поставила на стол табурет, потому что крючок от люстры был высоко, и повесилась.
Она просила в записке прощения, но жить ей было нечем и не для кого. И шла старость с болезнями.
Поэт сказал:
– Это она от меня. Если б меня вчера не было, она бы еще подумала и, быть может, раздумала. Это я ей прибавил. В индусских сказаниях стоит: «Бойся тяжелого сердца. Твоя тяжесть может оказаться кому-нибудь той последней соломинкой, которою, если прибавить на спину к общему грузу, который и без тебя несет уже каждый человек, – он себе сломает хребет». Это я вчера ей сломал своей мыслью хребет. Вокруг меня смерть.
– Амба! – хлопнул на этом месте Жуканец по столику кулаком, пробегая черновик «Сумасшедшего Корабля». – Довольно топтаться в соснах романтизма, долбя, как молитву, стишок: «Каждый душу разбил пополам и поставил двойные законы». Точечка-с.
Жуканец уже больше не юный. Он издает свой том пятый, он прославлен, мастит. Он редакторским властным жестом отчеркнул чернильным карандашом то, что было у автора дальше, и категорически обнародовал:
– Быльем поросли дуализмы. Кто желает в наше сегодня, пожалуйте, скушайте символ-викторину. Вот он, послушайте-с! В антрактах культфильма «Научэкспедиция в тайгу» его распевают мальчишки:
Кто не ест, кто не пьет, Менолит стрегет? Профессор Кулик! Кулика тра-та-та... Едут комары.Волна седьмая
В летописи мира, хранительнице вымерших цивилизаций, все, что, уйдя из жизни, отпечатлело свой лик и свое слово во времени, закреплено медиумизмом больших художников – средневековье «Божественной комедией», старая Испания – Сервантесом.
В Сумасшедшем Корабле сдавался в архив истории последний период русской словесности. Впрочем, не только он, а весь старорусский лад и быт. Точней сказать, для быстрейшей замены России четырьмя буквами СССР ампутировались еще не изжитые временем былые формы. И как сводка работы русской мысли и воли к жизни предстали Четверо. Они заканчивали кусок истории.