Шрифт:
Опоздав на целых двадцать минут и оставив за собой на навощенном паркете мокрые следы, доктор Гааз занял свое место в зале, где заседал тюремный комитет, и ответил на безмолвно поднятые брови митрополита Филарета столь же безмолвным, но виноватым пожатием плеч. Алексей Григорьевич Померанский сразу определил, что на Федоре Петровиче нет сухой нитки, призывно махнул стоящему у дверей слуге и велел подать доктору стакан чая. «И погорячее», — шепнул он. Митрополит одобрительно кивнул. Перед Федором Петровичем появился стакан в серебряном подстаканнике, из которого он немедля отпил с превеликим удовольствием, несмотря на то что заварен был не смородинный лист, а настоящий китайский чай. Снедаемый любопытством о причинах небывалого доселе опоздания доктора и размышляя, где ж его носило в проливной дождь, Алексей Григорьевич записывал образцовым почерком, в коем буковки согласно клонились вправо, как колосья в поле при дуновении ветра, что в Великую субботу одна благотворительная особа ходатайствовала об освобождении из временной тюрьмы двух должников и назначила на сие 400 рублей ассигнациями. Господин Золотников между тем доверительно сообщал господину Розенкирху, что кулебяка за обедом была вполне, но до кулебяки Егорова ей далеко, как земле до неба. Из числа упомянутых должников, докладывал господин Львов, директор, Померанский записывал, а Филарет передвигал бусины четок и едва заметно шевелил сухими тонкими губами, один в тот же вечер был выкуплен и освобожден, а другой, мещанин Павлов, при всем старании членов комитета и неизвестного благотворителя, несмотря на наступление Страстной субботы, остался в тюрьме.
— Отчего? — шепнул Филарет.
— Оттого, ваше высокопреосвященство, — звучным голосом пояснил господин директор Львов, — что присяжный попечитель, купец Шмагин, не сообщил смотрителю тюрьмы, за какую сумму Павлов посажен.
— И что же, — искренне поразился митрополит, — он… этот Павлов… обречен сидеть до скончания века? Сколько потребно для его вызволения? А ежели, — он возвел глаза к потолку, на котором перебегали тени, бросаемые садящимся солнцем, — негде взять?
— А не занимай! — не стерпел Валентин Михайлович Золотников. — Деньги счет любят.
Он хотел было при этих словах перекреститься, но, уловив на себе взгляд его высокопреосвященства, сделал вид, что всего лишь почесал перстами лоб.
— Вы у нас счетовод отменный, — прошептал Филарет, и, как всегда, его слово чудодейственным образом услышали все, и Валентин Михайлович нервически передернул плечами и испуганно улыбнулся. — А благотворитель сей, нам неведомый… — продолжал митрополит, нисколько не повышая голоса, — человек, по-видимому, весьма достойный… Не трубит пред собою, как лицемер, а, в точности по слову Господа, тайным образом творит свою милостыню.
— Его господин Гааз наверное знает, — с явным желанием разоблачить перед всеми таинственное инкогнито выступил Карл Иванович Розенкирх.
Филарет едва приметно поморщился, но все же спросил:
— Федор Петрович, в самом деле?
Неизвестно по какой причине, но крупное лицо Федора Петровича, прежде разрумянившееся от чая, приобрело вдруг цвет спелого арбуза, когда, треснув под ножом, он разваливается пополам, открывая взорам темно-алую яркую мякоть.
— Не понимаю, — уставившись в стол, вздрагивающим голосом проговорил он, — warum [45] Карл Иванович… Мне, может быть, известно, но я не уполномочен… В чем разница, я не вижу.
45
Почему (нем.).
— Ага! — промолвил Филарет, и на сухих тонких его губах ненадолго заиграла улыбка. — Мне кажется, Федор Петрович нам все объяснил.
Гааз протестующе вскинул руки.
— Какая разница, — повторил он, — известно нам имя благотворительной особы или оно по-прежнему будет ведомо лишь Тому, Кто видит все тайное. Нас должно заботить иное. Перед должником закрыли двери на свободу, несмотря на… — он загнул мизинец, — Страстную субботу, всех призывающую к милосердию. Спешите делать добро, — без всякой связи прибавил Федор Петрович с просветлившим лицом. — Спешите! Жизнь так коротка. — Теперь он загнул безымянный палец. — Внесенный выкуп. Не следует ли ограничить кредиторов, зачастую требующих от своих должников невозможного? Каковы вообще правила, коими следует руководствоваться при заключении должника, его содержании и освобождении? Как распространять попечение на его семейство? Неужто мы останемся равнодушны и в том прискорбнейшем случае, когда жена и дети узника, гонимые нуждой, выйдут на улицу с протянутой рукой? Избави Бог! Вспомним апостола, сказавшего, что все мы члены одного во Христе тела. И посему страдает ли один член, страдают с ним все члены. Есть невидимая, но несомненная связь, посредством которой стучит к нам в сердце и побуждает к действию тревога о страданиях неведомого нам, но все равно близкого человека. Или мы не одного Отца дети? И не братья друг другу? Зло — всего лишь ослепление. Кто поверит, что можно сознательно и хладнокровно причинять людям терзания, заставляющие иногда пережить тысячу смертей до наступления настоящей! И правительство, — увлекшись, продолжал Гааз, — разве приобретет оно в своих недрах мир, силу и славу, если все его действия не будут основаны на христианском благочестии? Глас пророка Малахии…
Однако вместо гласа Малахии услышали глас Филарета.
— Федор Петрович! — громче обыкновенного прошептал он, надел и тут же снял с головы скуфейку, что свидетельствовало о крайнем его неудовольствии. — Да вы меры не знаете. Вам дай волю, вы Малахию тотчас министром сделаете. Оставьте. Пророку прилично пророчествовать, министру — управлять вверенной ему государем отраслью. Что же до всеобщего христианского благочестия — прекрасно! — промолвил Филарет, однако чуткое к оттенкам ухо непременно уловило бы скрытую в его словах горечь. — Но темна, осмелюсь заметить, вода в облацех.
Теперь, однако, крошечного роста священник, отец Василий, чадолюбивый родитель, дерзнул выступить в поддержку доктора Гааза.
— Владыко святый, — изрек он своим полнозвучным голосом, неведомо как умещавшемся в столь малом теле, — уж вы меня простите, скудоумного и грешного, — но разве не к тому стремимся, чтобы весь народ, и простой и знатный, жил жизнью благочестивой? А для министра первое дело Бога бояться.
Его высокопреосвященство опять надел скуфейку и весьма скоро ее снял.
— И ты туда же, — устало сказал он и прикрыл глаза ладонью с пергаментно-желтой кожей на тыльной ее стороне. — Больше молись, меньше рассуждай, отец Василий. Глядишь — и благочестия в миру прибудет.
— Но все-таки, — пылко воскликнул Дмитрий Александрович Ровинский, — не пора ли положить конец корыстолюбию, которое равнозначно жесткости?!
— Не вижу предмета, — проскрипел господин Розенкирх, тонкими белыми пальцами быстро огладив свои рыжие усики. — Положим, некто мне должен и не возвращает означенную сумму в установленный срок. На сумму день ото дня набегают проценты. Сумма растет. Что прикажете делать тому, кто из жалости к ближнему рискнул своим капиталом? Ему надобно вернуть утраченное, и он прибегает к законному способу. — На бледном длинном лице Карла Ивановича проступил легкий румянец. — Тюрьма! И не нужно, господин Гааз, сантиментов. Не нужно романтизировать, дорогой господин Ровинский. Правильное ведение финансов — это прежде всего неумолимая строгость. Отсутствие строгости приводит к разорению. Господину Гаазу, — с особенным ударением произнес он, — это доподлинно известно.