Шрифт:
Да, с Маарьей я познакомился на танцевальных курсах. Думаю, что именно тогда она в меня и влюбилась, вполне даже возможно, что я был ее первой любовью. Но тогда я не обращал на Маарью никакого внимания и, как назло, ухаживал за Вирве, за ее пылкой и взбалмошной соседкой по парте, девицей с чертовски картинной и черной-пречерной косой. Сейчас Вирве отчаянно растолстела и обзавелась кучей детей. При встречах с ней на улице мне бывает немного стыдно. Подруги были неразлучны, из-за чего я часто видел и Маарью. Маарья и повела меня к Каррику после того, как я напечатал свои первые стихи.
Запах резеды, этот вечный запах резеды, который я знаю столько же лет, сколько и Маарью! Слишком навязчивый запах для робкой и бледной девушки, которую звали за глаза не иначе, как «бледной графиней».
Вечером в день похорон от Маарьи тоже пахло резедой.
На похороны я не пошел. Написал Маарье письмецо, что я не могу на них идти, что я хочу сберечь его для себя живым на всю жизнь и т. д. и т. д. Маарья ведь не знает до сих пор, что я видел, как он сидел тут и у его ног была лужица, и его мертвая нога с шорохом скользила по лужице. Не знает она и того, что я был в прозекторской. Но в день похорон я все-таки пришел вечером сюда.
Было, наверно, часов десять. Только что разошлись дальние родственники, и Маарья сидела одна. Она сидела в кресле, на ней было черное шелковое платье и черные шелковые чулки, прическа была какая-то высокая, нелепая, непристойная, а на столе стоял бокал вина.
От Маарьи оглушающе пахло резедой, несло, как от флакона духов. И веяло еще чем-то странным: горячечным, нездоровым, взвинченным. Она без конца смеялась, начинала фразу и, не кончив, забывала о ней.
Какие все же роскошные были похороны («роскошные похороны» — это звучало жутковато!) и как много я потерял, что не пришел на Рахумяэ. Покойник был очень красивый («красивый покойник» — это, пожалуй, еще страшней), — все говорили об этом чуть ли не в один голос. Ох, сколько цветов, сколько красивых роз! (Маарья помнила наизусть и все цифры, и все надписи на венках.) А сколько народу — даже из Тедремаа приехали родственники…
Мне было тяжело это слушать, так как я не сомневался, что большая часть литераторов, знавших Каррика, не осмелилась прийти на похороны. Слова Маарьи лишь подтверждали это:
— Видишь, сколько телеграмм! Кто болен, кто очень занят, но ты представляешь, если бы все они тоже пришли!..
Да, уж телеграмм-то была целая груда…
И тут же, не заботясь о последовательности, Маарья принялась строить планы на будущее. Одну комнату она сдаст (за нее дадут сейчас хорошие деньги!) и, конечно же, отремонтирует всю квартиру. В этой комнате она переменит обои, да-да, переменит. Что я думаю: пойдет сюда желтоватый тон? Мебель тоже надо обновить. Я не должен, впрочем, думать, что раз она говорит сейчас про обои, значит ей не жалко отца. Просто пришло в голову, чего же тут стыдиться?
— Не тебя же мне стыдиться, Руубен, правда? Ведь ты знал отца, мало кто понимал его, как ты, — он же был такой замкнутый, и с такими комплексами (она так и сказала: «с комплексами»).
Все это производило впечатление, будто она готова хоть каждый день хоронить отца, но ведь я-то знал, что это вовсе не так, что она любила его по-настоящему.
Я смотрел на Маарью и с жадным интересом и со страхом, а сам думал, что сейчас, в этот миг, когда Маарья говорит мне все это, он, мой учитель, лежит в земле, да, в земле, в деревянном доме, в нашем последнем доме, и подбородок его подвязан подушечкой, на этот раз уже другой. А может быть, перед тем, как завинтить гроб, подушечку снимают? И я опять начал думать о деловитости подушечки и еще о том, что мы все-таки ужасны, раз думаем так и говорим, раз мы способны так думать и так говорить, хоть это совсем еще не означает, будто отец нисколько не был нам дорог!
Маарья принесла еще одну бутылку вина, и мы начали пить вдвоем. Говорила по-прежнему Маарья, а я лишь слушал и вдыхал навязчивый приторный запах резеды. Вдруг я увидел (кажется, впервые в жизни) нога Маарьи, ее тоненькие, пожалуй, слишком тощие ноги. Черные траурные чулки — тогда еще не носили черных чулок — были ей велики и слегка обвисали. Когда я увидел ее ноги, то есть когда я поймал себя на том, что разглядываю их, мне стало жутко. Жутко оттого, что я вдруг ощутил… вожделение. В день похорон разглядывать колени осиротевшей дочери — это же чудовищно! Что я за существо?
Я поднялся и ушел. Боялся, что, чего доброго, чуть ли не сразу после похорон ее отца потащу Маарью в кровать.
У Маарьи светлая, на редкость светлая кожа. У рыжеволосых часто бывает такая кожа — ее можно сравнить с поднимающейся опарой, с воздушнонежным ядром кокосового ореха и животом ящерицы (кстати, сравнение с ящерицей нисколько не кажется мне неприемлемым, не нахожу в ящерицах ничего противного). Если меня что-то влечет к Маарье, так именно кожа. Но это влечение какое-то нездоровое.
Да, некоторое время спустя мы оказались-таки с Маарьей в постели, и Маарья плакала и смеялась, и кусала мои губы, а когда мы затихли, сказала:
— Бедный отец, он и не знает, что мы любим друг друга. Ведь он умер. Мой отец умер.
И мы лежали, не дыша и не шевелясь, в темной комнате, одеяло было скинуто на пол, и я слышал, как Маарья беззвучно плакала. Я не мог плакать, мне было мучительно и стыдно. Из-за чего это случилось? Из-за сочувствия? Но кто может дать на это точный ответ? Во всяком случае, не я.