Шрифт:
Я входил. Большей частью комната бывала погружена в полумрак. Я видел, как белели пеленки Раймондо на руках этой смуглой сильной женщины, которая пристально смотрела на меня глазами неодушевленного истукана, без слов и без улыбки.
Иногда я оставался там, чтобы взглянуть на младенца, присосавшегося к круглой груди, особенно выделявшейся в сравнении с лицом своей белизной, испещренной голубоватыми жилками. Он сосал то медленно, то сильно, то неохотно, то с порывами жадности. Его мягкая щека отражала движение губ, горло трепетало при каждом глотке, нос почти исчезал в мякоти полной груди. Мне казалось, что я вижу, как по этому нежному телу разливается здоровье вместе со свежим, здоровым и питательным молоком. Мне казалось, что с каждым новым глотком жизненная сила пришельца становилась более упорной и более зловредной. Я испытывал глухую досаду, замечая, что он рос, расцветал, не обнаруживал никаких признаков болезненности, кроме этих безвредных пузырьков молочной лихорадки. Я думал: «Неужели все волнения, все страдания матери, когда она еще носила его в чреве, не причинили ему вреда? Или, быть может, в нем гнездится какой-нибудь органический, еще не проявившийся порок, который впоследствии может развиться и убить его?»
Однажды, застав его неспеленатым в колыбели, я, преодолев отвращение, ощупал его, осмотрел с головы до пяток, приложил ухо к его груди, чтобы выслушать сердце. Он поджимал ножки и потом сильно выпрямлял их; двигал руками, покрытыми ямочками и складками; совал в рот пальцы, заканчивавшиеся крошечными ноготками, выступавшими светлым полукругом. Кольцеобразные складки тела мягко закруглялись у кистей рук, у ступней, вокруг колен, на бедрах и в паху.
Не раз я смотрел на него, когда он спал, смотрел долго, все возвращаясь к мысли о средстве,привлекаемый видением маленького мертвеца в пеленках, лежащего в гробу, среди венков белых хризантем, озаренных светом четырех свечей. Сон его был очень спокойный. Он лежал на спине, сжимая в кулачках большие пальцы. Время от времени его влажные губы шевелились, как при сосании. Если меня трогала невинность этого сна, если бессознательное движение этих губ вызывало во мне жалость, то я говорил себе самому, как бы утверждаясь в своем намерении: «Он должен умереть». И я представлял себе страдания, перенесенные из-за него, недавние страдания и грядущие, представлял себе, сколько любви отнимал он у моих детей, агонию Джулианы и все страдания, все угрозы, сгустившиеся в этой нависшей над нашей головой туче. И таким образом я снова разжигал в себе преступное желание, таким образом я снова произносил приговор над спящим. В углу, в тени, сидела на страже женщина из Монтегорго, молчаливая, неподвижная, как истукан; и белки ее глаз, и ее белые зубы блестели не меньше ее широких золотых браслетов.
Однажды вечером (это было 14 декабря), когда мы с Федерико возвращались в Бадиолу, мы заметили идущего впереди нас по дороге Джованни ди Скордио.
— Джованни! — крикнул брат.
Старик остановился. Мы поравнялись с ним.
— Добрый вечер, Джованни. Что нового?
Старик робко и смущенно улыбался, точно мы застали его на месте преступления.
— Я шел, — бормотал он, — я шел… к моему крестнику.
Он страшно робел. Казалось, что он сейчас будет просить прощения за свою дерзость.
— Ты хотел бы взглянуть на него? — спросил его Федерико тихим голосом, словно делая ему какое-то конфиденциальное предложение, поняв нежное и скорбное чувство, шевелившееся в сердце покинутого деда.
— Нет, нет… Я пришел только, чтобы спросить…
— Стало быть, ты не хочешь его видеть.
— Нет… да… может быть, я причиню много беспокойства… в этот час…
— Пойдем, — решительно сказал Федерико, беря его за руку, как ребенка. — Пойдем посмотрим на него.
Мы вошли. Поднялись в комнату кормилицы.
Моя мать была там. Она ласково улыбнулась Джованни. Сделала нам знак не шуметь.
— Он спит, — сказала она. — Повернувшись ко мне, она с беспокойством прибавила: — Сегодня к вечеру он кашлял немного.
Это известие взволновало меня; и это волнение было столь очевидно, что матери захотелось успокоить меня:
— Немножко, знаешь ли, совсем немного, пустяки.
Федерико и старик уже подошли к колыбели и стали смотреть на спящего при свете лампадки. Старик низко наклонился над ним. И ничто вокруг не выделялось своей белизной так, как его седины.
— Поцелуй его, — шепнул ему Федерико.
Он выпрямился с растерянным видом, посмотрел на меня и на мою мать; потом провел рукой по рту и подбородку с плохо выбритой бородой.
Он сказал моему брату, общение с которым не так смущало его:
— Если я его поцелую, то уколю его. Он, наверное, проснется.
Мой брат, видя, что бедному, покинутому всеми старику мучительно хочется поцеловать ребенка, ободрил его жестом. И эта большая седая голова тихо-тихо склонилась над колыбелью.
Когда мы с матерью остались одни в комнате, перед колыбелью, где еще спал Раймондо с печатью поцелуя на лбу, она с сердечностью сказала:
— Бедный старик! Знаешь, он приходит сюда почти каждый вечер. Но потихоньку. Мне сказал это Пьетро, который видел, как он бродил вокруг дома. В день крестин он выразил желание, чтобы ему показали окно этой комнаты; вероятно, чтобы приходить и смотреть на него… Бедный старик! Как мне жаль его!
Я прислушался к дыханию Раймондо. Оно не казалось мне изменившимся. Его сон был спокоен.
Я сказал:
— Значит, он сегодня кашлял…
— Да, Туллио, немного. Но ты не тревожься.
— Он, может быть, простудился…
— Мне кажется невозможным, чтобы он схватил простуду, при таких предосторожностях!
Внезапный свет озарил мой мозг. Сильная внутренняя дрожь охватила меня. Присутствие матери стало для меня вдруг невыносимым. Я растерялся, смутился, испугался, что выдам себя. Мысль горела во мне с такой яркостью, с такой силой, что я стал бояться за самого себя: «Ведь должно что-нибудь отразиться на моем лице». Это был напрасный страх, но мне не удавалось овладеть собой. Я сделал шаг вперед и наклонился над колыбелью.