Гинзбург Лев Владимирович
Шрифт:
— Я сейчас вернусь. Подождите.
Я ждал около часа. Никто не появлялся.
Проводя целые дни в больнице, я перечитывал литературу о Грифиусе. Одна из монографий лежала в палате на тумбочке. Я стал машинально листать книгу, взгляд остановился на странице, где говорится о пожаре во Фрейштадте.
В палату вошел молодой врач. Он мялся, не знал, что сказать, улыбался вяло. Потом вдруг сказал:
— Вообще дела не очень-то хорошие…
Это была первая остановка ее сердца, первая клиническая смерть. В течение дальнейших дней таких остановок было семь.
За ее жизнь отчаянно боролись врачи и она сама. Знаю: хотела прорваться ко мне на помощь, не себя спасти, а меня.
19 июня 1978 года в 13 часов 50 минут Буба умерла.
Когда сообщили, что она умерла, я понял, что умерла, но что-то еще трепыхалось во мне: «Да, она умерла, но…» Было какое-то нелепое, успокаивающее подсознательное «но». Она умерла, но… идет дождь… но я давно это предвидел… но я сильный человек, я выдержу…
Но — я умер вместе с ней.
Нет ничего страшнее, чем это: «…вечно в наших сердцах». Вот когда только в сердцах, только в памяти…
…Итак, я должен «вечно хранить» ее в своем сердце. Только в сердце!..
«Мне твой голос чудится, сердце жаждет речи, вернись, все позабудется при первой нашей встрече». Кассетофон пел, она вела машину, мы возвращались из-за города. Ей предстояло вскоре лечь в больницу на обследование…
Вдруг вспомнил, как в январе 1978 года мы ехали с ней из Кёльна. Поезд в Кёльне стоит всего три минуты, вещи с трудом забросили в московский вагон, сами едва успели вскочить в соседний — в немецкую «сидячку»: темно-синее грязное мягкое купе… Зайцем ехал какой-то мальчик лет двенадцати, аккуратный немецкий школьник: бежал из дома. Проводник высадил его на ближайшей станции, в Дюссельдорфе, сдал в дорожную полицию. В коридоре качались странные типы: один с маленькой синей дамской сережкой в ухе… Сидели в полутьме, в полудреме всю ночь, к утру на несколько минут задремали. Очнулись, направились в свой московский вагон, выбежали в тамбур — вагон, в котором мы ехали, оказался последним, тот, шедший сзади советский вагон со всеми нашими вещами, где-то, видно, отцепили. За нами зияла пустота, бежали, то переплетаясь, то расходясь, рельсы.
В Западном Берлине («Берлин-Цоо») вышли, ходили по перрону.
Она, впрочем, присела: видимо, уже вкралась в нее та губительная, необратимая усталость, которая называется смертью.
Мы не знали, как быть… Кто-то из железнодорожных служащих сказал, что московский вагон, наверно, прибудет с другим составом, минут через двадцать. И действительно, через двадцать минут вагон прибыл…
С подножки спускался с флажком проводник. Увидев нас, сказал:
— Не бойтесь. Все в целости. У нас ничего не пропадет.
Вещи — чемоданы, картонки — стояли в служебном купе.
Все было в целости, ничего не пропало.
Через полгода я от этих вещей яростно избавлялся, раздаривал.
В декабре 1977 года мы поехали в Ленинград, город, который я всегда особенно любил, а она меньше, считала музейным, предпочитала Москву. Но теперь ее остро пронзил Ленинград: все она видела будто впервые, от всего ее бросало в дрожь: от последней квартиры Пушкина на Мойке, где она, конечно, и прежде бывала, но никогда раньше ни она, ни я так остро, так мучительно не переживали того страшного несчастья, которое случилось с нами со всеми здесь 29 января (по ст. стилю) 1837 года, когда Жуковский писал свои бюллетени…
Мы пришли на последнюю квартиру Достоевского (с ним прощаться?) и, стоя в прихожей этой квартиры большой семьи, слушали рассказ экскурсовода молодой женщины со страдальческим лицом — о последнем дне Достоевского, об этом в наугад раскрытом евангелии найденном — «He удерживай»…
Прощались мы навсегда.
Дул в эти дни в Ленинграде, свистел пронзительный, острый, ледяной ветер, гнал снег… Я подумал о великой пушкинской догадке, о его великой метафоре. Пушкина преследовал образ бурана, метели, снежного вихря. У него «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…», у него — «Бесы», где «вьюга… слипает очи», у него — «…вьюга злилась, на мутном небе мгла носилась», у него — «…как путник запоздалый» стучится буря в окно, у него — «Метель» в «Повестях Белкина», у него — «Ветер завыл; сделалась метель» в «Капитанской дочке»… Видим Пушкина распростертым на снегу у Черной речки и видим: розвальни мчат тело Пушкина по снежной дороге в Святые Горы. Памятник Пушкину в Москве представляется воображению чаще всего в зимний день, облепленный снегом… Случайность ли это или томительно-сладостное предощущение того неотвратимого, о чем догадался он в «Пире во время чумы», где зима рифмуется с чумой:
…Как от проказницы Зимы, Запремся также от Чумы,где зима — и рождественский, радостный, чуть ли не детский праздник, и…
Пушкинская метель воет в «Шинели» Гоголя, гуляет по Невскому проспекту; Достоевский поставил эпиграфом к «Бесам» пушкинские строки; «Ветер, ветер на всем божьем свете!» — в «Двенадцати» Блока. Булгаков услышал завывание пушкинской вьюги в «Белой гвардии», в повестях… Метель метет по страницам русской литературы…
Хоть убей, следа не видно,
Сбились мы, что делать нам?..
Важно, мягко тронулся поезд. Мы отъезжали, смотрели в окно. Так было похоже на Петербург, на «Анну Каренину»: шли по перрону генералы, священник. Шел писатель Распутин…
Когда ей было двенадцать лет, она вдруг лишилась родителей, теплой семьи. Через Даниловский приемник ее вместе с братом вывезли в ледяной, зимний Рыбинск в детдом, где спали на соломенных тюфяках под байковыми приютскими одеялами. Всех знобило, все мерзли… Директор Жуков отнесся к ним со вниманием, жалостью, помогал расти. Выросли. Вышли в люди, стали инженерами, изыскателями, научными работниками. Они не прерывали дружбы и относились друг к другу с братской, родственной нежностью.