Шрифт:
Потом, когда с едой было покончено, вытерев губы красной косынкой, я вымыл посуду в соленом море, раскидав несколько комков песка, побродил, вытер тарелки, засунул их вместе со старой ложкой обратно в просоленный мешок и улегся, завернувшись в одеяло, на добрый и праведный ночной отдых. Проснувшись где-то посреди ночи:
— А? Где это я, что это за баскетбол вечности, в который девчонки играют тут, рядом со мной, в стареньком домишке моей жизни, а домик-то еще не горит, а? — Но то — лишь объединившийся шелест волн, с приливом подобравшихся выше и ближе к моему одеялу. — Я стану твердым и старым, как морская раковина. — И вновь засыпаю, и мне снится, что во сне я дышу тремя ломтиками хлеба… Ах, бедный разум человеческий, и одинокий человек в одиночестве на берегу, и Бог, наблюдающий с сосредоточенной, я бы сказал, улыбкой… И мне снился дом, давно, в Новой Англии, и мои биты от чижей пытаются долететь тысячи миль мне вслед по дороге через всю Америку, и мама моя с мешком за спиною, и мой отец, бегущий за призрачным неуловимым поездом, и я видел сон и проснулся на серой заре, увидел ее, понюхал (потому что заметил, как смещается весь горизонт, будто великий рабочий сцены поспешил вернуть его на месте, чтобы я поверил в его реальность) и снова уснул, перевернувшись на другой бок.
— Все это одно и то же, — услышал я собственный голос, раздавшийся в пустоте, которую можно как никогда обьять только во сне.
2
Маленький бродяга Святой Терезы оказался первым подлинным Бродягой Дхармы, которого я встретил, а вторым стад Бродяга Дхармы Номер Один из них всех — то был Джафи Райдер, который и придумал это название. Джафи Райдер — пацан из Восточного Орегона, вырос в бревенчатой избе в лесной глуши с отцом, матерью и сестрой, с самого начала — лесной мальчишка, лесоруб, фермер, любил животных и индейский фольклор, поэтому когда не мытьем так катаньем поступил, наконец, в колледж, то оказался хорошо подготовлен сначала — к занятиям антропологией, потом — индейскими мифами, а также к изучению подлинных текстов индейской мифологии. В конце концов, он выучил китайский и японский, стал востоковедом и обнаружил величайших на свете Бродяг Дхармы — Безумцев Дзэна из Китая и Японии. В то же самое время, выросши на Северо-Западе и обладая склонностью к идеализму, он заинтересовался старомодным ИРМ-овским [2] анархизмом, научился играть на гитаре и петь старые рабочие песни — что хорошо сочеталось с его любовью к индейским песням и вообще интересом к фольклору. Я впервые увидел его на улице в Сан-Франциско на следующей неделе (после того, как стопом проехал остаток пути от Санта-Барбары за один длинный, но молниеносный перегон, подаренный мне — никто все равно не поверит — прекрасной милашкой, молоденькой блондиночкой в белоснежном купальнике без лямочек, босиком, с золотым браслетом на лодыжке, она вела новейший красно-коричневый «линкольн-меркурий» и так сильно хотела бензедрину, чтобы доехать до самого Города, что когда я сказал, что у меня в мешке немного есть, она завопила: «Безумно!») — я увидел, как Джафи скачет по улице такими смешными длинными шагами человека, привыкшего лазить по горам, с рюкзачком за спиною, набитым книгами, зубными щетками и всякой ерундой — то был его маленький «выходной» рюкзачок «для города» в отличие от здоровенного рюкзачища в комплекте со спальником, пончо и котелками. Он носил маленькую козлиную бородку, выглядевшую до странности по-восточному, если учесть его слегка раскосые зеленые глаза; но он совсем не походил на богему, он был далеко не богемой (то есть тусовщиком вокруг искусств). Он был жилистый, загорелый, бодрый, открытый, весь приветливый и готовый поболтать — он вопил «привет» даже бродягам на улице, а когда у него что-нибудь спрашивали, отвечал без промедления то, что было у него на уме, уж и не знаю, что там было, но всегда — бойко и искристо.
2
«Индустриальные Рабочие Мира» — американская профсоюзная организация.
— Где это ты встретил Рэя Смита? — спросили у него, когда мы зашли в «Место», любимый бар всех хипанов [3] на Пляже.
— О, я всегда встречаю своих Бодхисаттв на улице! — завопил он и заказал пива.
То была великая ночь, во многих отношениях — историческая ночь. Они с некоторыми другими поэтами (а он, к тому же, писал стихи и переводил китайскую и японскую поэзию на английский) должны были давать вечер в городской «Галерее Шесть» [4] . Все собирались в баре и надирались. Но пока они собирались и рассаживались, я заметил, что Джафи единственный не походил на поэта, хоть и был самым настоящим поэтом. Остальные были либо хиповыми интеллектуалами в роговых очках и с дикими черными волосами, вроде Алвы Голдбука, либо бледными нежными красавчиками, вроде Айка О'Шэя (и притом в костюме), либо запредельными манерными итальянцами эпохи Возрождения, вроде Фрэнсиса ДаПавии (похожего на молодого священника), либо длинноволосыми старперами-анархистами в галстуках-бабочках, вроде Райнольда Какоэтеса, либо толстыми, очкастыми и спокойными растяпами, вроде Уоррена Кафлина. Остальные же, подающие надежды, стояли вокруг в разнообразных прикидах — в вельветовых пиджаках, протертых на локтях, в сбитых башмаках, с книгами, торчавшими из карманов. Джафи один был в грубой рабочей одежде, купленной в магазине подержанного платья «Гудвилл»; она служила ему и в горах, и в походах, и чтобы сидеть по ночам у костра, и чтобы ездить стопом взад и вперед по Побережью. На самом деле, в рюкзачке у него была и смешная зеленая альпийская шляпа, которую он надевал, доходя до подножия горы, как правило с йоделом перед тем, как потопать на несколько тысяч футов вверх. На ногах — горные сапоги, дорогие, итальянские, его гордость и радость: в них он громыхал по засыпанному опилками полу бара, как какой-нибудь допотопный дровосек. Джафи не был большим — каких-то пять футов и семь, — но сильным, жилистым, быстрым и мускулистым. Лицо его походило на горестную костяную маску, а глаза поблескивали, как у старых посмеивавшихся китайских мудрецов, поверх этой его бороденки, оттеняя грубость привлекательной физиономии. Его зубы покрывал коричневатый налет — оттого, что в детстве в лесах он за ними не следил, — но в глаза это не бросалось, хоть он и широко раскрывал рот, хохоча над какой-нибудь шуткой. Иногда он затихал и лишь печально и сосредоточенно смотрел в пол, словно человек, изводящийся от забот. Временами бывал весел. Он с большим сочувствием и интересом отнесся ко мне, к истории про маленького бродягу Святой Терезы и к тому, что я рассказывал ему о собственных скитаниях на поездах, стопом или по лесам. Он сразу же заявил, что я — великий «Бодхисаттва», что означает «великое мудрое существо» или «великий мудрый ангел», и что я украшаю своей искренностъю этот мир. У нас с ним был одинаковый любимый будиистский святой — Авалокитешвара или, по-японски, Кваннон Одиннадцатиглавый. Он знал всякие подробности Махаяны, Хинаяны, тибетского, китайского, японского и даже бирманского буддизма, но я с самого начала предупредил его, что на мифологию мне совершенно плевать, на все имена и национальные оттенки буддизма — тоже, а интересует меня лишь первая из четырех благородных истин Шакьямуни — «Вся жизнь — страдание». И, до некоторой степени, третья — «Подавления страдания возможно достичь,» — но в то время я еще не вполне верил, что это возможно. (Я еще не переварил Писание Ланкаватары, которое рано или поздно показывает, что в мире нет ничего, кроме самого разума, поэтому возможно всё, включая и подавление страдания.) Корешем Джафи был уже упомянутый добродушный и толстый увалень Уоррен Кафлин, сто восемьдесят фунтов поэтического мяса, которого Джафи рекламировал (приватно, на ушко) как гораздо большее, чем видно глазу.
3
Очень популярное слово «хиппи», пришедшее из американской контркультуры 60-х годов со всеми своими производными, имело своим корнем слово «hep», употреблявшееся джазовыми музыкантами с начала века в значении «современный, модный, знающий, осознающий». В свою очередь, его происхождение весьма туманно; возможно, таким восклицанием тамбурмажор подгонял первых джазменов, которым приходилось участвовать в различных маршах, парадах и процессиях, особенно похоронных. Также возможный корень — «hipicat» (или модернизированное «hepcat»), на африканском языка волоф означавшее «осознавший, прозревший человек».
4
Гэри Снайдер (род. 8 мая 1930 г.), прототип Джафи Райдера, писал об этом так: «Осенью 1955 года Филип Уэйлен, Джек Керуак, Аллен Гинзберг, Майкл МакКлюэр, Филип Ламантиа и я провели поэтическое чтение в «Галерее Шесть» Сан-Фарнциско. Оно стало катализатором дремавшей творческой энергии Сан-Франциско с ее, в сущности, анархо-пацифистским мировоззрением — и помогло явить взору общественности новое поколение писателей, которое стало известно под именем "бит".»
— А кто он?
— Он мой лучший дружбан из Орегона, мы уже сто лет с ним знакомы. Сначала ты решишь, что он глуп и неповоротлив, но на самом деле он — сверкающий алмаз. Сам увидишь. Не давай ему себя разделать. У тебя, парень, крыша моментально слетит от его специальных словечек.
— Почему?
— Он великий и таинственный Бодхисаттва, может быть даже — воплощение Асаньи, великого древнего ученого Махаяны.
— А я кто?
— Почем я знаю, может, козел.
— Козел?
— А может, и грязнуля.
— А кто это — Грязнуля?
— Грязнуля — это когда на твоей козлиной морде грязь. Что бы ты сказал, если б у кого-нибудь спросили: «Имеет ли пес природу Будды?» — а тот бы ответил: «Гав!»?
— Я бы сказал, что это дзэн-буддистская фигня. — Джафи слегка отнесло назад. — Слушай, Джафи, — сказал я ему, — я не дзэн-буддист, я серьезный буддист, я старомодный мечтательный хинаянский трус поздней Махаяны… — И так далее, на всю ночь: моя точка зрения заключалась в том, что дзэн-буддизм не столько сосредотачивается на доброте, сколько заморачивает интеллект, чтобы тот воспринял иллюзорность источников всех вещей. — Он подлый, — жаловался я. — Все эти Учителя Дзэна швыряют детишек в грязь, поскольку не могут ответить на их глупые вопросы словами.
— Это потому, что они хотят, чтобы те осознали, что грязь лучше слов, парень. — Но я не могу воссоздать весь (хотя постараюсь) блеск ответов Джафи в точности, всех его острых возражений и словесных приманок, которыми он подкалывал и долбил меня все время, не отпуская, — и в конце концов засунул-таки в мою хрустальную голову что-то, заставившее меня пересмотреть планы на жизнь.
Как бы там ни было, я отправился вслед за всею бандой завывавших поэтов на вечер в «Галерею Шесть», который оказался, помимо всего прочего и не менее важного, еще и рождением Поэтического Ренессанса Сан-Франциско. Там были все. Безумная ночь. А я стал как раз тем, от кого все завертелось, потому что прошелся по довольно чопорной аудитории, собирая гривенники и четвертаки, и вернулся с тремя огромными галлонными пузырями калифорнийского бургундского, и все они так нажрались, что к одиннадцати часам, когда Алва Голдбук читал свою… нет, выл свою поэму «Вой», пьянющий, раскинув руки в стороны, то все вопили: «Давай! Давай! Давай!» (совсем как на джазовом сейшаке), а старый Райнольд Какоэтес, отец фрискинской поэзии, утирал радостные слезы. Сам Джафи читал отличные стихи о Койоте, боге индейцев с североамериканских нагорий (как я думаю), по крайней мере — индейцев Северо-Запада уж точно, квакиутлей и прочих. «Заебитесь! — спел Койот и убежал!» — читал Джафи уважаемой публике, заставляя ее выть от радости, так невинно это было: грязное словцо «заебитесь» выходит таким чистым. У него были и нежные лирические строчки, вроде той про медведей, едящих медвяные ягоды, где видна была его любовь к животным, и великолепные таинственные строки про буйволов на монгольской дороге, где видно было его знание восточной литературы, вплоть до Сюань Цзана, великого китайского монаха, прошедшего из Китая в Тибет, от Ланьчжоу до Кашгара и в Монголию, держа в руке палочку благовония. Затем Джафи вдруг демонстрировал кабацкий юмор — строчками, где Койот приносит сласти. А его анархистские идеи по части того, что американцы не знают, как жить, — в строчках про то, что горожане пойманы ловушками гостиных, выстроенных из бедных деревьев, сваленных мотопилой (здесь, к тому же, показано его прошлое лесоруба на севере). Голос у него был глубоким, звучным и каким-то храбрым — как голоса американских героев и ораторов прежних лет. Мне нравилось в нем что-то честное, сильное и полное человеческой надежды — в то время, как другие были либо слишком утонченными в собственном эстетстве, либо слишком истерически циничными для того, чтобы на что-то надеяться, либо слишком абстрактными и замкнутыми в себе, либо слишком политичными, либо, как Кафлин, слишком невнятными для понимания (большой Кафлин говорил всякое про «непроясненные процессы», хотя там, гда он на самом деле считал, что откровение — личное дело каждого, я заметил сильное буддистское и идеалистическое ощущение Джафи, которое тот делил с добродушным Кафлином, когда они закорешились в колледже, а я делил с Алвой на Востоке — как и с другими, менее апокалиптичными и более прямыми, но ни в коем случае не более сочувственными и печальными).
Тем временем толпа народу, запрудившая темную галерею, напряженно вслушивалась в каждое слово этого поразительного концерта, а я бродил от одной группы к другой, заглядывая в лица и не глядя на сцену, предлагал всем глотнуть из кувшина, или пробирался обратно и садился на правом краю эстрады, тихо ухая или поддакивая в знак одобрения, даже разражался целыми комментариями, хоть меня никто и не просил — но во всеобщем веселье никто и не порицал. Это была великая ночь. Нежный Фрэнсис ДаПавиа читал по тоненьким желтым или розовым листкам, напоминавшим луковую шелуху, которую он осторожно перебирал длинными бледными пальцами, стихи своего покойного приятеля Альтмана, который съел слишком много пейоты в Чихуахуа (или же умер от полиомелита), но не читал ничего своего — это само по себе очаровательная элегия в память о мертвом молодом поэте, достаточная, чтобы выжать слезу из Сервантеса в главе семь, — к тому же, читал он их нежным, слегка английским голосом, от которого я просто рыдал внутренним смехом, хотя впоследствии хорошо узнал Фрэнсиса, и он мне понравился.
В толпе стояла Рози Бьюкенен, девчонка с короткой стрижкой, рыжая, худая, приятная, в общем — классная чувиха, всеобщая подруга Пляжа с какими угодно последствиями; она позировала, сама писала и в то время вся просто бурлила от возбуждения, поскольку была влюблена в моего старого кореша Коди.
— Чётко, правда, Рози? — завопил я, и она хорошенько глотнула из моего пузыря, и глаза ее сверкнули мне. Коди стоял тут же, у нее за спиной, обхватив ее за талию. В перерывах Райнольд Какоэтес поднимался в своей бабочке и потертом старом пальто и, представляя следующего чтеца, толкал маленькие смешные речи своим гнусным голоском; но, как я уже сказал, к половине двенадцатого все стихи были прочитаны, и народ лишь толокся по галерее, пытаясь понять, что же произошло, и что будет дальше с американской поэзией вообще, а он все тер и тер глаза платком. Мы подвалили к нему, все поэты, и на нескольких машинах отправились в Чайнатаун на совершенно сказочный обед, прямо из китайского меню, с настоящими палочками, с ором посреди ночи — в один из клевых, свободно свингующих китайских ресторанов Сан-Франциско. Так вышло, что это оказалось любимое заведение Джафи — «Нам Юэн», — и он показал мне, как следует заказывать, как есть палочками, рассказывал анекдоты про Безумцев Дзэна с Востока и так обрадовал меня (а у нас была бутылка вина на столе), что я в конце концов подошел к старому повару, стоявшему в дверях кухни, и спросил: